Судьба и весть осипа мандельштама icon

Судьба и весть осипа мандельштама


Смотрите также:
Судьба человека в тоталитарном государстве. Случай Мандельштама...
Стихотворение О. Э. Мандельштама «За гремучую доблесть грядущих веков…». (Восприятие...
«Стихи Осипа Мандельштама на смерть Андрея Белого: о правде, вести и коньках»...
Как “Слово о полку”, струна моя туга…” Поэзия Осипа Мандельштама. XI класс...
Выехав из Москвы 31 августа, Пушкин 3 сентября приехал в село Болдино Нижегородской губернии...
Автор сочинения: Зубайдов Хумайни, 8б класс, г. Когалым...
Судьба природы наша судьба...
Закон и Благая Весть 25...
Классный час «Судьба природы наша судьба»...
М. Горький "Старуха Изергиль"...
Программа Всероссийского фестиваля документального кино «Человек и война»...
Г. М. Борликов (отв редактор), А. К. Натыров, В. Б. Убушаев, М. Н. Гиляшаева, С. В. Пронякин, Л...



Загрузка...
страницы:   1   2   3   4
скачать
СУДЬБА И ВЕСТЬ ОСИПА МАНДЕЛЬШТАМА

Прямизна нашей речи не только пугач для детей, Не бумажные дести, а вести спасают людей *.

Весть летит светопыльной обновою.

И от битвы вчерашней светло.

В письме Мандельштама к Тынянову от 21 января 1937 года, таком судорожном и трудном, написанном поистине de profundis, из глубины, из бездны,— есть слова: «Вот уже четверть века, как я, мешая важное с пустяками, наплываю на русскую поэзию, но вскоре стихи мои сольются с ней, кое-что изменив в ее строении и составе».

Ничего не скажешь — все исполнилось, все сбылось. Предсказание воронежского ссыльного оправдано временем. Стихов его невозможно отторгнуть от полноты русской поэзии. Сдвиги «в ее строении и составе» необратимы — след алмазом по стеклу, как Мандельштам выразился однажды о воздействии Чаадаева. Масштаб мандельштамов­ского творчества — объективно уже вне споров. Другое дело, что всегда, может быть, будут люди, которых Мандельштам просто раздражает; что же, в его мысли, в его поэзии, во всем его облике и впрямь есть нечто царапающее, задевающее за живое, принуждающее к выбору между преданностью, которая простит все, и нелюбовью, которая не примет ничего. Отнестись к нему «академически», то есть безразлично, — не удается прописать бесприютную тень бесприютного поэта в ведом­ственном доме отечественной литературы, отвести для него нишу в пантеоне и на этом успокоиться — самая пустая затея. Уж какой там пантеон, когда у него нет простой могилы, и это очень важная черта его судьбы. Что касается литературы, не будем забывать, что в его лексиконе это слово бранное: отчасти вслед за дорогим ему Верленом, но куда резче Верлена и с другими акцентами. «Было два брата

Шенье — презренный младший весь принадлежит литературе, казненный старший сам ее казнил». У нас еще будет случай подумать и

* Все эпиграфы, приводимые во вступительной статье, взяты из произведений О. Э. Мандельштама,

1 Как известно, в поэтическом манифесте Верлена описание того, чем должна быть поэзия, завершается словами: «Все прочее - литература» (пастернаковский перевод, в случае этой строки точный до буквальности).

поговорить о смысле этой фразы; а пока будем помнить поразительный факт: бытие поэта понято Мандельштамом как смертельная борьба не с «литературщиной», а с литературой, то есть именно с тем, говоря по-соловьевски, отвлеченным началом, которое берется благодушно узаконить поэзию — и через это благополучно нейтрализовать ее. Вот перспектива, перед лицом которой поэт— оскорбленный и оскорбитель.


Сказав о песни, о своей песни: «утеха для друзей», — Мандельштам недаром поспешил добавить: «и для врагов — смола». По правде говоря, не одним врагам с ним нелегко. Лермонтов у него назван — «мучитель наш»; не раз возникает искушение — переадресовать эти слова ему самому. Если он нас измучил — каково же с ним тем, кто выбрал нелюбовь к нему? Положительно, без темных лучей вражды спектр того ореола, в котором является нам мандельштамовская поэзия, неполон. Если эти лучи погаснут, если Мандельштам перестанет тревожить и озадачивать, это будет плохая примета, знаменующая окончательную победу отношения к его поэзии не как к вести, а как к вещи: утехе уже не для друзей, а для коллекционеров. Но пока этого не случилось — голос вражды вместе с иными голосами по-своему свидетельствует о значении присутствия Мандельштама в нашей культуре и нашей жизни.

Об этом — уже не имеет смысла спорить. Но все, что касается облика поэта и характера его поэзии, — область содержательных разно­гласий. А как поляризуются черты личности в изображении мемуари­стов! Воспоминания Н.Я.Мандельштам и А.А.Ахматовой, отчасти Б. С. Кузина и Н. Е. Штемпель дают монументальный образ, в котором к реальности ничего, в общем, не прибавлено, но вот кое-какие «случайные черты», как это называлось у Блока,— стерты. Напротив, именно демонументализирующие, дегероизирующие черты выходят на передний план в записях Э. Г. Герштейн, сила и слабость которых — в отсутствии пропорций, то есть сортировки материала. Но даже у Надежды Мандельштам и Кузина социальная позиция поэта в одни и те же годы выглядит совершенно различно, а интерпретаторы разводят линии еще дальше — на одном полюсе творится либерально-гражданственная легенда о поэте, чуть ли не главной заслугой которого оказывается обличение сталинизма, — на другом, как у Г. Фрейдина, все гражданские мотивы мандельштамовской поэзии без остатка сводятся к игре, к «театру для самого себя», к инсценировке импровизируемой мистерии на тему обреченности избранника. Читатель нашего двухтом­ника убедится, что споры об этом непосредственно затрагивают

1 Далеко не полный перечень важнейших работ о Мандельштаме, постоянно используемых или служащих предметом подразумеваемого спора на протяжении статьи: Brown Clarence. Mandelstam. Cambridge, 1973: Тоддес Е. А. Мандель­штам и Тютчев. International Journal of Slavic Linguistic) and Poetics. 17 (1974); Taranovsky Kiril. Essays on Mandelstam. Harvard, 1976; Ronen Omry. An approach to Mandelstam, Jerusalem, 1979; Dutli Ralph. Ossip Mandelstam. Dialog mit Frankreich. Zurich, 1985; Freidin Gregory. A Coat of Many Colours. Osip Mandelstam and his mythologies of self-presentation. Berkeley — Los Angeles-London, 1987; Струве Н. А. Осип Мандельштам. London, 1988.

6

конкретнейшую текстологическую практику — как в случае последней строки стихотворения «Если б меня наши враги взяли...». То же — с отношением Мандельштама, что называется, к культурному наследию: проблема в его случае важная, недаром же хрестоматийной стала мандельштамовская формула об акмеизме как «тоске по мировой культуре, но прийти к согласию хотя бы о подходе к этой проблеме не получается. Одни интерпретаторы склонны априорно ожидать от поэта в каждой строке чудес эрудиции, другие, напротив, ссылаются на отложившиеся в анекдоты отголоски пересудов о пробелах в его познаниях, задают провокационные вопросы, вроде такого, например: а дочитал ли он до конца хоть «Федру» Расина, ту «знаменитую «Федру» — «Я не увижу знаменитой «Федры»...»,— которую возвел в ранг одного из абсолютных ориентиров вкуса и нескончаемыми аллюзи­ями на которую в таком изобилии насыщал свои стихи и прозу? Ну, положим, именно этот вопрос основан на довольно простеньком недоразумении1; однако в целом колебание образа Мандельштама между фигурой умника-историософа, вложившего в хитрые шифры метафорики страх как много премудрости, и фигурой идиотического невежды, не способного заинтересоваться ничем, кроме капризов сюрреалистического воображения, которое отдано в безраздельную власть самых случайных созвучий (хотя бы у С. В. Поляковой), — очень характерно.

Несогласуемые между собой, несводимые воедино представления о Мандельштаме — словно проекции трехмерного тела на плоскость. (Еще нужно проверить, разумеется, насколько точно снята каждая из проекций, но это уже другой вопрос.) Чтобы получить три измерения, восставляют к прямой — перпендикуляр, проводят через две прямые плоскость, а затем восставляют новый перпендикуляр, на сей раз — уже к плоскости. Поэзия, по Мандельштаму, — пространство даже не трехмерное, а четырехмерное. Можно понять, что поэт только и занимается восставлением «перпендикуляров», что он весь — поперек и наперекор самому же себе («себя губя, себе противореча...»), и что это - не только от странностей психологии, от извилин биографии, но прежде, всего потому, что иначе ему не освоить полноты измерений своего мира. По крайней мере, таков поэт мандельштамовского склада. У других поэтов, даже подлинных, мы найдем и однолинейную динамику порыва, и красоты, остающиеся на плоскости; у Мандельштама — не найдем или почти не найдем, и это сближает его с самыми большими из его собратьев, с его любимым Данте, с его Пушкиным и Тютчевым, А так как, по извечному закону, расплачивается за поэта — человек, не приходится удивляться обилию «перпендикуляров» и «углов», разрывов и контрастов в человеческом бытии Мандельштама. Можно было бы понять, в чем дело, из поэзии самой по себе, даже не вспоминая о

' В отброшенном варианте одной строки из поэтического портрета Ахматовой («Вполоборота, о печаль...») Федра была названа «отравительницей»: это нормальный для поэтики Мандельштама способ соединять данные традицией сюжеты в единый метасюжет (см. ниже о стихотворении «Домби и сын»).

свойствах психофизического склада и, что важнее, о свойствах времени. Но те и другие свойства, конечно, сделали свое, чтобы осложнить жизнь человеку — и чтобы сполна и без остатка, но преобразованными, преображенными, проясненными войти в поэзию.

***

Как облаком сердце одето

И камнем прикинулась плоть,

Пока назначенье поэта

Ему не откроет Господь

24 января 1891 года у Эмиля Вениаминовича и Флоры Осиповны Мандельштам родился старший из трех сыновей — Осип. Вспомним: 1889 — год рождения Ахматовой, 1890 —Пастернака, 1892 — Цветаевой.

Со временем будет сказано:

...Я рожден в ночь с второго на третье

Января в девяносто одном

Ненадежном году — и столетья

Окружают меня огнем.

А тогда XIX век шел к своему концу, и чего-чего — а огня в нем не чувствовалось. «Неподвижные газетчики на углах, без выкриков, без движений, неуклюже приросшие к тротуарам, узкие пролетки с малень­кой откидной скамеечкой для третьего, и, одно к одному,— девяностые годы слагаются в моем представлении из картин разорванных, но внутренне связанных тихим убожеством и болезненной, обреченной провинциальностью умирающей жизни» («Шум времени»). Тихое убоже­ство и обреченная провинциальность—в поэзии выражением их была надсоновщина, в явление которой Мандельштам будет со временем вглядываться и вслушиваться уже с гигантской дистанции, как в «загадку русской культуры», в «непонятый ее звук», но которая успела положить свою тень на его полудетские стихотворные опыты, решительно ничем не предвещавшие того, что будет писать юноша, не говоря уже о взрослом человеке: нормальные образцы народнической лиры.

Отец Мандельштама — странный, причудливый человек, погружен­ный в изобретение своей, как он выражался, «маленькой философии», тянувшийся к культуре, но не получивший образования; по выражению Н. Я. Мандельштам, он "был не фантазером, а фантастом, вернее, фантасмагорией». Торговля кожей доставила ему возможность жить с семьей в Петербурге, но шла незадачливо — мешала сумасшедшинка. «У отца совсем не было языка, это было косноязычие и безъязычие. Русская речь польского еврея? — Нет. Речь немецкого еврея? — Тоже нет, Может быть, особый курляндский акцент? — Я таких не слышал. Совершенно отвлеченный, придуманный язык, витиеватая и закручен­ная речь самоучки, где обычные слова переплетаются со старинными философскими терминами Гердера, Лейбница и Спинозы, причудливый

синтаксис талмудиста, искусственная, не всегда договоренная фраза — это было все что угодно, но не язык, все равно — по-русски или по-немецки». На это безумие с тихим испугом смотрела мать поэта — родственница известного историка литературы С. А. Венгерова, тип еврейки в русской интеллигенции. Речь матери, ясная и звонкая, без малейшей чужестранной примеси, с несколько расширенными и чрезмерно открытыми гласными, литературная великорусская речь; словарь ее беден и сжат, обороты однообразны,— но это язык, в нем есть что-то коренное и уверенное. Мать любила говорить и радовалась корню и звуку прибедненной интеллигентским обиходом великорусской речи. Не первая ли в роду дорвалась она до чистых и ясных русских звуков?»

От матери мальчик унаследовал, наряду с предрасположенностью к сердечным заболеваниям и музыкальностью, обостренное чувство звуков русского языка. От матери были русские книги в книжном шкафу, которому посвящена целая глава «Шума времени», и оторопь перед мозговым вывертом отца. Но свойство «косноязычия» воспринимается как свойство семьи в целом. Атмосфера родительского дома насыщена напряжением невыговоренного и невыговариваемого. «Что хотела сказать семья? Я не знаю. Она была косноязычна от рождения — а между тем у нее было что сказать».

Здесь Мандельштам называет очень важный воспитующий фактор своих начальных лет. Возможно, и то, и другое — и «было что сказать», и «косноязычие» — преувеличены восприятием отпрыска, призванного своим дарованием к борьбе за слово. Преувеличены — но не выдуманы. Ему достается странное, трудное наследство: не речь, а неутоленный порыв к речи, рвущийся через преграду безъязыкости. Речь необходимо задевать, безостановочно расширяя границы выговариваемого, «при­рожденную неловкость» нужно одолеть «врожденным ритмом». «Какая боль — искать потерянное слово»... Энергетический источник разогревания слова у Мандельштама — именно боль, неутоленность, воспаленная, не дающая покоя жажда. Три рода косноязычия сливаются в единстве биографического импульса. Это безъязыкость евреев, входящих в русскую речь извне, с усилием; недаром о матери сказано, что она до русской речи — «дорвалась». Это общая безъязыкость надсоновской поры, когда старые возможности языка до предела исчерпаны, а к поискам новых никто покуда не догадывается приступить. И это, наконец, особая безъязыкость будущего поэта, которому отродясь заказано благополучное пользование готовым языком, потому что он призван к иному: безобразие гадкого утенка — будущего лебедя.

И над этой тройной невнятицей — видение властной, повелитель­ной гармонии: петербургская архитектура (семья перебралась в Пав­ловск, «российский полу-Версаль», затем в столицу). Мандельштам будет вспоминать: «...семи или восьми лет, весь массив Петербурга, гранитные и торцовые кварталы, все это нежное сердце города, с разливом площадей, с кудрявыми садами, островами памятников, кариатидами Эрмитажа, таинственной Миллионной, где не было никогда прохожих и среди мраморов затесалась всего одна мелочная лавочка, особенно же арку Главного штаба, Сенатскую площадь и голландский Петербург я


8

9

считал чем-то священным и праздничным». Как в «Медном всаднике» Пушкина, и в повседневном обиходе, в наивности детского восприятия архитектура была неотделима от военных имперских торжеств; так в жизнь Мандельштама вошла тема государственности, жесткой и строй­ной, тема «Рима». «Не знаю, чем населяло воображение маленькая римлян их Капитолий, я же населял эти твердыни и стогны каким-то немыслимым и идеальным всеобщим военным парадом». Но, еще раз как в «Медном всаднике», бранно-архитектурное имперское великоле­пие требует противовеса; ему идет быть увиденным глазами человека, которому оно, собственно, не по чину, для которого оно — в чужом пиру похмелье. Державный блеск «очень плохо вязался с кухонным чадом средне-мещанской квартиры, с отцовским кабинетом, пропахшим кожами, лайками и опойками, с еврейскими деловыми разговорами». Между еврейскими истоками мальчика в Петербурге и тем, что развертывается перед его глазами,— неразрешенный диссонанс, описываемый по анало­гии с тютчевской антитезой дня как покрова и ночи как утаенной этим покровом бездны. «Весь строчный мираж Петербурга был только сон, блистательный покров, накинутый над бездной, а кругом простирался хаос иудейства, не родина, не дом, не очаг, а именно хаос, незнакомый утробный мир, откуда я вышел, которого я боялся, о котором смутно догадывался и бежал, всегда бежал».

Заметим, что в этом бегстве, намечающем важное для мандельштамовской поэзии противоположение родимого и страшного «утробного мира»— и «тоски по мировой культуре», продолжен порыв, гнавший в свое время отца «самоучкой в германский мир из талмудических дебрей» и приведший мать в российско-интеллигентскую среду, так что для нее и мир отца представлялся допотопным «хаосом». Порыв этот, как можно догадываться, определял воспитательную стратегию матери. «Насколько я понимаю,— замечает в своих воспоминаниях Н. Я. Ман­дельштам,— мать только и делала, что ограждала сыновей от отца. Она возила их на дачи и на курорты, выбирала для них гимназии — и очень умно, поскольку старшего отдала в Тенишевское, нанимала гувернан­ток, словом, старалась создать для них обычную обстановку интелли­гентской семьи» («Вторая книга»).

Тенишевское коммерческое училище, учеником которого Осип Мандельштам был в 1900—1907 годах,— одна из лучших школ тогдашней России. Как в детстве — петербургская архитектура и петербургские парады, так в отрочестве — Тенишевское училище было образом строгого и ясного рационального порядка, однако в ином варианте, менее праздничном, более интеллигентски-аскетическом, умно-стускленном.

«...А все-таки в Тенишевском были хорошие мальчики. Из того же мяса, из той же кости, что дети на портретах Серова. Маленькие аскеты, монахи в детском своем монастыре, где в тетрадках, приборах, стеклянных колбочках и немецких книжках больше духовности и

внутреннего строю, чем в жизни взрослых". Таков был фон двух формирующих переживаний: именно тогда в сознание отрока вошли — во-первых, революция, во-вторых, та стихия, которую Мандельштам назовет «литературной злостью».

10

Первая русская революция вместе со всеми событиями, непосред­ственно ее подготовившими и непосредственно за ней последовавшими, для мандельштамовского поколения совпала со вступлением в жизнь, явилась как бы «инициацией»: вспомним поэму Пастернака «Девятьсот пятый год». Парадоксальным, но понятным образом революция была пережита в отроческих восторгах тенишевца как обновляющая мета­морфоза все той же архитектурно-имперской «славы», которая «пере­ехала», сменила свое место в жизни, оставив защитников режима и перейдя к его противникам. «Мальчики девятьсот пятого года шли в революцию с тем же чувством, с каким Николенька Ростов шел в гусары: то был вопрос влюбленности и чести. И тем, и другим казалось невозможным жить не согретыми славой своего века, и тс, и другие считали невозможным дышать без доблести». Это — для чувства; для ума — необходимость выбрать между социал-демократами и социалистами-революционерами. Марксизм импонировал мальчику Мандельштаму своей «архитектурностью» — как противоположность народнической «расплывчатости мироощущения»; однако под влиянием семьи Синани (врач и душеприказчик Глеба Успенского Борис Наумович Синани, чей рано умерший сын был товарищем Мандельштама по Тенишевскому) будущий поэт сближается с эсерами. Весной 1907 года он произносит пламенную речь перед рабочими квартала по случаю событий, касавшихся Государственной думы; в самом конце года, уже окончив Тенишевское, он будет слушать на собрании русских политических эмигрантов в Париже речь Савинкова, поражая присутствующих своей впечатлительностью. «Главным оратором на собрании был Б. Б. Савин­ков,— вспоминает М. М. Карпович,— Как только он начал говорить, Мандельштам весь встрепенулся, поднялся со своего места и всю речь прослушал, стоя в проходе. Слушал он ее в каком-то трансе, с полуоткрытым ртом и полузакрытыми глазами, откинувшись всем телом назад,— так что я даже боялся, как бы он не упал». Явственные отголоски настроений этого периода мы будем встречать и много, много позднее: непростая диалектика отношения Мандельштама к народническо-эсеровской традиции — важная составляющая его мировосприятия. Но тогда, на переломе от отрочества к юности, он оставил политику ради поэзии. В 1910 году его новый друг С. II. Каблуков, секретарь Санкт-Петербургского религиозно-философского общества и знаток пра­вославной церковной музыки, запишет о нем в дневнике: «Теперь стыдится своей прежней революционной деятельности и призванием своим считает поприще лирического поэта».

В мир русской поэтической традиции, как и в мир новой, то есть символисткой, эстетической культуры, Мандельштама ввел тенишевский учитель словесности Владимир Васильевич Гиппиус, печатавшийся под псевдонимами «В. Бестужев» и «В. Нелединский», довольно слабый поэт, но человек острого и глубокою ума, одаренный критик, а если верить мандельштамовской характеристике — и прирожденный педагог, «формовщик душ». У него можно было учиться «литературной злости» — тонусу страстного и пристрастного отношения к поэтическому слову. «Начиная от Радищева и Новикова, у В. В. устанавливалась уже

11

личная связь с русскими писателями, желчное и любовное знакомство, с благородной завистью, ревностью, с шутливым неуважением, кровной несправедливостью, как водится в семье». Даже если бы мы не знали юношеского письма, в котором ученик объясняется в любви-ненависти к своему учителю, по одной только заключительной главе «Шума време­ни», специально посвященной В. Гиппиусу, было бы ясно, как много значил в жизни Мандельштама этот человек.

После окончания Тенишевского училища происходят те немногие встречи Мандельштама с Западной Европой, эхо" которых звучит в его поэзии вплоть до стихотворения «Я молю как жалости и милости.,.», написанного в марте 1937 года: с октября 1907 по лето 1908 года он живет в Париже, после этого путешествует по Швейцарии с одноднев­ным заездом в Геную; второе путешествие на Запад (два семестра в Гейдельбергском университете, посвященные романской филологии, с новыми поездками в Швейцарию и Италию) — с осени 1909 по весну 1910 года; третье, и последнее,— в пригород Берлина Целендорф с 21 июля 1910 по середину октября того же года. В сумму архитектур­ных впечатлений Мандельштама входит европейская готика, которой суждено было стать важнейшим значащим компонентом мандельштамовской образной системы (занятия старофранцузской поэзией в Гейдельберге подбирали к той же готике словесные, историко-литературные ассоциации).

В перерывах между поездками юноша посещает знаменитую «Башню» Вячеслава Иванова — средоточие таинств и торжеств символистской культуры. Из Гейдельберга он посылает Иванову письма, стран­но сочетающие с ломкой мальчишеской заносчивостью тона - неожиданную зрелость и уверенность мысли. Но еще больше зрелости и уверенности — в стихах восемнадцатилетнего Мандельштама, приложен­ных к письмам. Это уже настоящие стихи.

В девятой, августовской, книжке журнала «Аполлон» за 1910 год — первая публикации поэта: пять стихотворений.

Начинался новый период жизни Мандельштама.


***

Недоволен стою и тих

Я, создатель миров моих...


Любите существование вещи больше

самой вещи и свое бытие больше самих

себя — вот высшая заповедь акмеизма.

Уже в раннем творчестве Мандельштама очень внятно заявляет о себе до упрямства последовательная художническая воля, обходящаяся без демонстративного вызова, но тем более сосредоточенно и беспово­ротно отклоняющая все возможности, кроме избираемой.

12



На поверхности это предстает поначалу как некий негативизм — или, если выражаться более высоким слогом, «апофатизм».


Не раз отмечалось преизобилие отрицательных эпитетов: «небогатый», «небывалый», «невидимый», «невыразимый", «невысокий», «неживой», «нежилой», «недовольный», «незвучный», «неизбежный», «немолч­ный», «ненарушаемый», «неожиданный», «неостывающий», «нерешительный», «неторопливый», «неузнаваемый», «неунывающий», «неуто­ленный», «неутолимый» и т. д.; сюда же — «бесшумный», «безостановоч­ный» и проч. И какую силу приобретают эти слова внутри стиха!

От неизбежного

Твоя печаль,

И пальцы рук

Неостывающих,

И тихий звук

Неунывающих

Речей...


Стихотворение часто начинается отрицанием: «Ни о чем не нужно говорить, // Ничему не следует учить»; «Она еще не родилась», «Быть может, я тебе не нужен»; «Нет, не луна, а светлый циферблат»; «Я не поклонник радости предвзятой». Или отрицание, напротив, приходит в конце, как вывод из всего сказанного:


И думал я: витийствовать не надо.

Мы не пророки, даже не предтечи,

Не любим рая, не боимся ада...

Или оно логически обосновывает некое «да», покоящееся на «нет» как на фундаменте:


...Но люблю мою бедную землю,

Оттого, что иной не видал.

Или оно просто наполняет сердцевину стихотворения:


Никто тебя не проведет

По зеленеющим долинам,

И рокотаньем соловьиным

Никто тебя не позовет,—


Когда, закутанный плащом,

Не согревающим, но милым…

И над техникой, и над образностью господствует принцип аскетической сдержанности: срaзу бросается в глаза, чего здесь нет, от чего стихотворение очищено,— отсутствие выразительнее присутствия.

Нет звонких, редких, изысканно-богатых или экспериментально-небрежных рифм. Мандельштам никогда не будет рифмовать «страстотерпный — неисчерпный», как Вячеслав Иванов, «палестр — де Местр»,

13

как Волошин, «дельта — кельта», как Бенедикт Лившиц, «беспокоиться — Троица», как Михаил Кузмин, «сковывающий — очаровывающий», как Брюсов, «баней—Албанией», как Маяковский, «лица´ — лопается´», как Цветаева. У него преобладают рифмы «бедные», часто — глагольные или вообще грамматические, создающие ощущение простоты и прозрачности. Все сделано для того, чтобы рифма как таковая не становилась самостоятельным источником возбуждения, не застила собой чего-то иного.

В лексике ценится не столько богатство, сколько жесткий отбор.
Мандельштам набегает слов, чересчур бросающихся в глаза: у него нет
ни разгула изысканных архаизмов, как у Вячеслава Иванова, ни нагнетания вульгаризмов, как у Маяковского, ни обилия неологизмов,
как у Цветаевой и особенно у Хлебникова, ни наплыва бытовых
оборотов и словечек, как у Кузмина и Пастернака. Очень редки в
ранних мандельштамовских стихах имена собственные. Потом их станет
больше, появятся строки, целиком из них состоящие («Россия, Лета,
Лорелея», «Ленор, Соломинка, Лигейя, Серафита»); но неизменным
принципом останется исключительность, выделенность каждого имени
собственного, а потому как бы затрудненность его введения— «Легче
камень поднять, чем имя твое повторить»,— глубоко коренящаяся в том,
что можно было бы назвать поэтической верой Мандельштама. Любое
имя как бы причастно у него библейскому статусу имени Божия,
которое нельзя употреблять всуе. Установкой на субстанциальный
характер акта именования исключено расточительное употребление
«экзотических» имен для декоративных целей, как это было обычным у
Брюсова или Волошина. Чисто практически это означает отказ еще от
одной возможности сделать лексику пряной или пестрой. И здесь
строгая прозрачность, предстающая внешне как скудость или скупость,
предпочтена «колерам».

Этому соответствует образный строй. В ранних стихах Мандельштама нет ни громких звуков, ни яркого света: звук у него—«осторожный и глухой» и даже полдень—«матовый». Нет чувства, на которое не ложилась бы тень противочувствия. Вдохновение ни на минуту не забывает о своей временности, прерывности; ритмический экстаз — «мгновенный», это «только случай, неожиданный Аквилон», который уйдет и «совсем не вернется» или «вернется совсем иной». Восторжен­ность ограждена и уравновешена самоограничением, трезвым различе­нием между своим домашним затвором — и «эфирными лирами» нечело­веческой бездны космоса:

Есть целомудренные чары —

Высокий лад, глубокий мир,

Далеко от эфирных лир

Мной установленные лары.


У тщательно обмытых ниш

В часы внимательных закатов

Я слушаю моих пенатов

Всегда восторженную тишь.

14

Недаром замечательный немецкоязычный поэт Пауль Целан, хоро­шо знавший стихи Мандельштама, много их переводивший, в собствен­ном стихотворении связал дух мандельштамовской поэзии с идеей «конечного»: «Da hört ich dich, Endlichkeit, singen, // Da sah ich dich, Mandelstamm... Das Endliche sang, das Stete» («Я слышал, как поешь ты, о конечное, я видел тебя, Мандельштам... Пело то, что конечно, то, что пребывает»). Подумаем о том, как расходились пути поэтов. Цветаева шла к тому, чтобы сделать «без-мерность» одновременно темой и принципом своего творчества. Путь Мандельштама к бесконечному — противоположный: через принятие всерьез конечного как конечного, через твердое полагание некоей онтологической границы.

Стускленный, «матовый» колорит ранней мандельштамовской по­эзии не наделен никакой специфической многозначительностью во вкусе символизма или его эпигонов — это не «лиловые миры» Блока и еще того менее «некто в сером» из ненавистного Мандельштаму Леонида Андреева. Но дело здесь обстоит вдвойне непросто, и оба осложняющих фактора — черты нового сравнительно с символистской эпохой.

Во-первых, колорит этот решительно не поддается интерпретации в терминах, носящих оценочный характер, более того, делает любую попытку однозначной интерпретации «со знаком плюс» или «со знаком минус»—просто абсурдной. Истолковать его только как выражение мудрости и целомудрия («...Есть целомудренные чары») — чересчур благостно; увидеть в нем только знак уныния, безлюбия, юношеской меланхолии («...О, позволь мне быть также туманным») — уж слишком бедно. То есть на поверхности одно как будто сменяется другим - в одних стихотворениях речь идет о «высоком ладе», а в других — о «сумрачной жизни»; но внимательный читатель скоро заметит, что на глубине истинным предметом остается одна и та же отрешенность, которую было бы крайне неосторожно отождествить с тем или иным ее аспектом — утешительным или неутешительным. Притом отметим, что если тема «высокого лада» не имеет частого у символистов проповедни­ческого, учительного звучания («Ничему не следует учить...»),—то тема «сумрачной жизни не выливается в сарказмы, не приводит ни к обвинениям Бога и мира, ни к самообвинениям или, напротив, самооправданиям. Никаких порывов по примеру персонажа Достоев­ского «возвратить билет» Богу. Никаких поползновений объявить войну Солнцу, как в стихах Федора Сологуба, который до известной меры являлся для раннего Мандельштама образцом. В семнадцать лет поэт скажет, что «ничего не приемлет» от жизни, через два года поправит себя: «Твой мир, болезненный и странный, // Я принимаю, пустота!» — и уж после никаких разговоров ни о «приятии», ни о «неприятии» мира, столь характерных для символистской и послесимволистской поры, нет как нет. Нет и попыток отделить себя самого от «сумрачной жизни», от болезненного и странного мира пустоты, укоризненно противопоставить себя «всему кругом»; как сказано в заглавии одного стихотворения З.Гиппиус,— и поэт такой же, как все и как все: самое его одиночество — не какой-то удел избранника, а

15

попросту норма в мире, «где один к одному одинок». При этом экстатическое слияние со всем сущим как патетический жест или особо формулируемая тема — будь то на ноте Уитмена, подхваченной у нас Маяковским, будь то в духе программы соборности, теоретически сформулированной Вяч. Ивановым, — абсолютно исключено. Лишь на самом исходе своего пути Мандельштам скажет о себе: «Всех живущих прижизненный друг», — но это будет честно оплаченный итог, вывод из всего сказанного, сделанного и выстраданного, а не исходная презумп­ция «радости предвзятой», от которой поэт отказался в самом начале и навсегда. Факт собственной единоприродности с невнятицей «тусклого пятна» сырой и серой природы, с «мировой туманной болью», с жизнью разобщенных людей не внушает молодому Мандельштаму энтузиазма, он может только сказать этой безликой стихии: «О, позволь мне быть также туманным // И тебя не любить мне позволь»,— но это не гнев, которого было предостаточно у той же Гиппиус и которым будут звенеть стихи зрелой Цветаевой; человеку не за что любить аморфную тусклость, которой так много в мире и в людях, но ее же он ощущает и внутри себя, так что тяжбу вести не с кем. Ситуация самого поэта перед лицом мира не описывается ни в радужных тонах, как у Бальмонта, но также порой, скажем, у Кузмина («...Новые дороги, всегда весенние, чаются»... и т. п.), ни в мрачных тонах, как отчасти у Блока («Молчите, проклятые книги...») и стольких других; поэт не лучше и не хуже других людей (в отличие от «литератора», обязанного быть «выше» общества, как Мандельштам заметит в статье 1913 года «О собеседни­ке»), он относится к самому себе просто — какой есть. «Какая есть, Желаю вам другую», — скажет через десятилетия Ахматова; но и в этих словах есть педалирование темы, у Мандельштама отсутствующее. Он даже не скажет о себе: «какой есть», настолько это самоочевидно. Вибрация личного самоощущения, со всеми муками «разночинской» неловкости, со всеми эксцессами самоутверждения и стыда, обиды и неуверенности, которая была весьма свойственна личной психологии Мандельштама как человека и которая нашла впоследствии выражение в прозе, например в «Египетской марке», с самого начала и довольно последовательно изгнана из мандельштамовских стихов. «Я забыл ненужное «я».

Во-вторых, «матовые» тона, приглушенные звуки, отказ от мифологизации места поэта среди людей— все это странно соединяется с постоянной, равномерной торжественностью тона. Торжественность раннего Мандельштама, не нуждающаяся и пафосе, в восклицательных знаках и высоких материях, почти что вовсе безразличная к теме и предмету, в соединении с медлительным ритмом стиха вызывает ощущение рассеянною взгляда, смотрящего




оставить комментарий
страница1/4
Дата13.10.2012
Размер1,17 Mb.
ТипДокументы, Образовательные материалы
Добавить документ в свой блог или на сайт

страницы:   1   2   3   4
Ваша оценка этого документа будет первой.
Ваша оценка:
Разместите кнопку на своём сайте или блоге:
rudocs.exdat.com

Загрузка...
База данных защищена авторским правом ©exdat 2000-2017
При копировании материала укажите ссылку
обратиться к администрации
Анализ
Справочники
Сценарии
Рефераты
Курсовые работы
Авторефераты
Программы
Методички
Документы
Понятия

опубликовать
Загрузка...
Документы

Рейтинг@Mail.ru
наверх