Л. Д. Синькова Редакционная коллегия icon

Л. Д. Синькова Редакционная коллегия


5 чел. помогло.

Смотрите также:
Редакционная коллегия серии «Экономическая мысль Запада»...
Бюллетень вснц со рамн редакционная коллегия "Бюллетеня вснц со рамн"...
Редакционная коллегия тома...
Е. Ю. Прокофьева редакционная коллегия...
Е. Ю. Прокофьева редакционная коллегия...
Я. А. Ваграменко Редакционная коллегия...
Бюллетень №34
Гороховские чтения...
Информационный бюллетень...
С. М. Вавиловым редакционная коллегия...
Информационно-библиографический отдел...
Военная история Учебник...



страницы: 1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   24
вернуться в начало
скачать
^


АКТУАЛЬНЫЕ ПРОБЛЕМЫ

СОВРЕМЕННОЙ ЛИТЕРАТУРЫ

А. Ю. Большакова (Москва)



ТЕОРИЯ И СОВРЕМЕННЫЙ ЛИТЕРАТУРНЫЙ ПРОЦЕСС В

^ РОССИИ: ИТОГИ ПЕРВОГО ДЕСЯТИЛЕТИЯ ХХI ВЕКА


Рождение новой прозы – и прозаиков – в переломные эпохи знаменательно отделением зерен от плевел. Рубеж ХХ–ХХI вв. поставил точку отсчета в осмыслении литературного процесса. Нынешний читатель, писатель и критик начинают отказываться от постмодернистского излома. Говоря словами М. Липовецкого, «русский постмодернизм оказался в феноменальном положении: это постмодернизм без постмодерности» [1, с. 69]. Скажем еще резче: идеологическая функция течения, прикрывшегося западным термином, а на самом деле представляющего китч в модной упаковке, выполнена – разрушение ценностей предшествующего периода состоялось и стало уходить в прошлое вместе с разбитыми «лакировочными» иллюзиями и восторгом разрушительной вседозволенности. Выработка отечественным «постмодернизмом» целой технологии разрушительных игр – пародирования, иронического снижения былой системы ценностей и т.п. – состоялась и принесла свои печальные плоды (см. об этом подробнее в: [2, с. 7]). Всё это обращает к мысли о завершении периода разрушения и начала выработки (столь же четкой, как и былое отрицание) системы ценностных ориентаций.

Принято считать, что осмысление кризисных состояний – характерная черта постмодернистского сознания. Но такая же черта, однако с позитивной направленностью, свойственна и писателям новой, вовсе не постмодернистской волны — таким, как А. Варламов, В. Галактионова, Б. Евсеев, А. Иванов, В. Казаков, Ю. Козлов, П. Крусанов, В. Личутин, Ю. Поляков, З. Прилепин, Л. Сычева и пр. Главное у них – это попытка, которую можно обозначить так: «в преодолении цивилизационного слома СССР – Россия», «в преодолении социокультурного разрыва», когда не явленный, но уже подспудно свершившийся слом былого уклада – взаимоотношений, верований, традиций – рождает ощущение нового, но еще не вызревшего бытия.

Стиль мышления названных прозаиков можно обозначить как стиль мышления феноменологическими сущностями. К примеру, у Владимира Личутина это концепты национальной истории: «раскол», духовное «странничество», «скитальчество», соотносимые с мифологемой «рай утраченный — рай обретенный». В романах и повестях Юрия Полякова основным типам героев — апофегисту и эскейперу — соответствуют два феномена национального менталитета: «апофегизм» (авторский неологизм, предполагающий наплевательское, циничное отношение к окружающему) и «эскейпизм» (духовное бегство от действительности, долга, обязанностей; самоизоляция от реальности). В произведениях Бориса Евсеева природа вещей, их чистые сущности раскрываются с помощью зооморфного кода: «белый сокол России», «баран» — символы энергии самой жизни. У Веры Галактионовой также на равных с людьми действуют «Любовь», «Система», «Свобода», «Раскол».

Особое место в современном литературном процессе занимает ^ Владимир Личутин, соединяющий поколение Л. Бородина, А. Солженицына, В. Распутина и др. с прозаиками «новой волны». Личутин — писатель-традиционалист, почвенник, но весь в динамике, в развитии. Каждое новое произведение — а в 2000-х это роман о любви и метаморфозах перестройки «Миледи Ротман» (1999–2001) и резко критичный «Беглец из рая» (2005) — открывает всякий раз неожиданный лик автора повестей «Белая горница», «Крылатая Серафима», «Домашний философ», романов «Скитальцы» и «Раскол».

Некогда Личутин был справедливо отнесен к «московской школе», «прозе сорокалетних», в которую входили А. Проханов, В. Маканин, А. Афанасьев, А. Ким и др. И все-таки уже «тогда» Личутин стоял особняком. В. Бондаренко точно определил его идейно-художественную доминанту — память национального прошлого и «пространство души», «духовное странничество». Всё это объемно проявилось в новых личутинских произведениях. А локальность, региональная избирательность материала исчезли.

Обычно новаторство Личутина видят в его близости классической линии отечественной словесности. Отчасти это верно. Однако подлинное новаторство писателя — всегда в открытии своего героя.

Вот у, казалось бы, ярого традиционалиста Личутина неожиданно возникает эдакий фантом в разломах нынешнего межстолетья: герой «Миледи Ротман», «новый еврей» и «бывший» русский — Ванька Жуков из поморской деревни. Созданный изначально природой как сильная, волевая личность, Ванька не обретает искомого им благоденствия ни на русском, ни на еврейском пути, обнажая общенациональный синдром неприкаянности, бездомности, как бы вытеснивший высокое «духовное странничество». На точно вылепленный автором образ-пастиш «героя нашего времени» падает отсвет образа России... после России. Героя, в родословную которого входят и чеховский Ванька Жуков, неумелый письмописец, казалось бы, навеки исчезнувший во тьме российской забитости (но письмо-то его дошло до нас!), но и, в своем скрытом трагизме, — солженицынский (маршал) Жуков, герой российской истории во всех ее падениях и взлетах (рассказ «На краях»). Неожиданна и главная героиня романа, Россия, обратившаяся в... «миледи Ротман», отнюдь не «уездную барышню», но ту, что бесшабашно отдает свою красу (а вместе с ней и собственную судьбу) заезжему молодцу. Можно сказать, что перед нами — совершенно новый абрис женской души России.

Очевидно, собственно личутинское — это проходящий сквозь все произведения тип маргинального героя, в расщепленном сознании которого — в ситуации национального выживания, исторических испытаний — и реализует себя, во всей своей драматичности, феномен раскола, вынесенный в заглавие одноименного личутинского романа. «Миледи Ротман» завершается гибелью оступившегося — на мираже болотного островка, на очарованном, заманивающем месте — героя. Расщепление мира на бытие и небытие уносит и жизнь Фисы, жены «домашнего философа» из повести былых лет. Дуализм внешнего и внутреннего, тайных помыслов и скудных реалий проявляет себя в историях героев романа-эпопеи «Раскол» о России ХVII в. И такой стержень возводимого Личутиным русского мира позволяет показать диалектику русского пути: за расколом следует новый (пусть не всегда удачный) синтез и, затем, новое расщепление национальной судьбы, новое бегство из «рая»...

Об этом — и роман «Беглец из рая»: острополемичный, новаторский и для самого автора, и для нынешнего литпроцесса. Время действия — переход от ельцинского к путинскому правлению (хотя политика дана лишь телевизионным фоном и через рефлексию главного героя). Это роман о современном Обломове, ученом-психологе и бывшем ельцинском советнике, создавшим «новую Россию», но сбежавшим из Кремля и объявившем своего рода бойкот возникшей (не без его непосредственного участия) реальности.

Как свойственно этому чуткому писателю, — хоть порой и слишком увлекающемуся (в духе своего героя-нигилиста) отрицанием (города ли, Запада, женского пола в эмансипированном виде) — ему в новом романе удается уловить «болевые точки» современности. Это раскол национального самосознания (социальный, исторический, гендерный), распад (брака, семьи, социума), ситуация утраты (прошлого, былой стабильности, ценностей и идеалов). Мгновенное восстановление сельской (любовной) идиллии в конце романа дает герою (и читателю) зыбкую надежду: на продолжение жизни, возрождение цепи времен и просто человеческое счастье. Но главная проблема — Человек и Система — упирается в тупиковость бегства, ухода современного россиянина от бесчеловечных норм (точнее антинорм) коррумпированного общества.

В отечественной словесности издавна сложился тип писателя, владеющего самыми разными литературными жанрами. Яркий пример последних лет – прозаик, публицист и драматург Юрий Поляков. Разрыв между словом и делом, мифом и логосом, русскостью и советскостью зафиксирован в его художественных мирах с беспощадностью, пожалуй, самых главных вопросов нынешнего и, возможно, будущих столетий.

Что такое советская цивилизация? Каковы причины ее распада? И что за ней — вырождение или возрождение нации, выстрадавшей право на достойную жизнь в пореформенной России? Об этом – роман Ю. Полякова «Грибной царь» (2006), явившийся логическим продолжением его произведений 90-х «Замыслил я побег», «Козленок в молоке», «Небо падших». Собственно, в ответах на эти вопросы и вырисовывается творческий лик писателя – внешне спокойный, ироничный. Но вчитаемся внимательней – и мы увидим не только иронию.

При уже обозначенном сходстве писателей «новой волны» стиль мышления Ю. Полякова – удивительный сплав лирики, иронии и трагедии – отличается большей социальной зоркостью, большей заземлённостью на реальной проблематике. Возможно, поэтому (по сравнению, скажем, с П. Крусановым или Ю. Козловым, с их увлеченностью «литературным фантастическим») он, показываясь в любых ракурсах – от модернизма до постмодернизма (и даже на грани китча), – остаётся по преимуществу реалистом, хотя и не в традиционном смысле. Впрочем, отход от традиции при одновременном следовании ей и составляет парадокс новейшей русской прозы на гребне межстолетья: её дерзкую попытку сказать свое незаемное слово, не играя со старыми формами в духе постмодернистских цитаций, но преломляя высокий канон о новую реальность, раздвигающую свои границы и наши представления о ней.

В 2000-х, несправедливо окрещенных нашей критикой «нулевыми», читательское и литературно-критическое внимание привлек прозаик Борис Евсеев. Особенно ярко свойства его стиля, в ряду которых — парадоксальность образов, гротескность, овеществленность поэтического языка, непривычные сочетания реалистических и модернистских элементов — проявились в сборнике «Баран» (2001), куда, кроме заглавного «Барана», вошли рассказы «Никола Мокрый», «Узкая лента жизни», «Кутум», «Садись. Пиши. Умри...», «Рот» и повесть «Юрод». Идею «Барана» и «Юрода» можно определить как поиск точки опоры в ситуации культурно-исторического разрыва. Но если в «Баране» такой поиск можно обозначить как реакцию на еще не завершившееся самосвертывание человеческого в человеке, то в «Юроде» прозаик открывает тему «последних людей последних времен» (Г. Красников).

Проблеме возрождения России посвящено одно из самых значительных произведений Евсеева — роман «Отреченные гимны» (2003), завязку которого составляет попадание героя, правнука бывшего домовладельца и заводчика, из тихой провинции в кровавый октябрь 1993 г.: перед читателем встают картины осады Белого Дома, «хаос стрельбы» в сцене расстрела мирных жителей. Однако в социоисторическое пространство романа вплетаются философско-фантастические, религиозно-теологические мотивы. В результате слагается единое повествование о земных и духовных мытарствах России в огне политических распрей, восходящее к движущей автором сверхидее — собирания распадающегося мироздания на высшей, не подвластной историческим катаклизмам основе, таящей в себе «словесную мелодию чудных и сберегающих нашу душу и в небе и на земле ангельских песнопений: сиречь — гимнов».

Среди интересных начинаний этого прозаика в последнее время – художественно-стилевые, жанровые эксперименты, направленные на преодоление сдерживающих рамок литературного канона, но и, парадоксальным образом, на развитие перспективных традиций. Так, в рассказе «Живорез» о батьке Махно и в цикле «Тайная власть имен» (прежде всего в рассказе «Борислав») Борис Евсеев делает шаг к смене функций жанра рассказа, уходя от его обычной эпизодичности, самозамкнутости в ограниченном числе героев. Новый тип рассказа-новеллы у Евсеева сочетает в себе напряженную событийность западной новеллы с традиционной лиричностью русского рассказа. В «Живорезе» сделана попытка представить сплав романа и рассказа, уже вмещающего в себя не только отдельный эпизод, но целую жизнь: сказать о всеобщем, но на сжатом текстовом пространстве. По сути, это нетрадиционное, казалось бы, начинание – отзвук забытой бунинской традиции: так, в рассказе Бунина «Темные аллеи», вместившем в себя всю жизнь и судьбу героини, течение времени происходит в крайне убыстренном темпе, в стремительно развертывающемся повествовании.

Подводя предварительные итоги минувшему литературному десятилетию, уже сейчас можно сделать вывод, что современному реалистическому сознанию свойственны элементы ирреального, фантастического, условного — всего того, что «по правилам» относят к сфере модернистской и даже постмодернистской. Тем не менее различие между ними, часто не замечаемое нашими критиками и литературоведами, использующими сугубо оценочный метод (реализм – хорошо, модернизм – плохо, или наоборот – в зависимости от идеологической конъюнктуры) принципиально и велико. Если модернизм ищет – и находит! – за распадом традиционных форм духовные опоры существования в стремительно меняющемся мире и, таким образом, художественной волей преобразует Хаос в Космос, то второй – лишь фиксирует в человеческом сознании утрату любой точки опоры – будь то Бог, законы природы или догмы марксизма-ленинизма.

Пока еще, конечно, трудно судить о путях развития литературы нового века, но обозначить все усиливающуюся тенденцию к встрече реализма и модернизма в одном тексте необходимо уже сейчас. Впрочем, мысль о синтезе не нова, но до сих пор его четкие критерии хронологически замкнуты и увязаны с творчеством писателей прошлого (Булгаков, Замятин, Леонов, Катаев, Домбровский). Сегодня мы можем говорить о формировании неомодернизма, черты которого сейчас глубже и рельефней выражают то, что по привычке называют «художественной условностью», но на деле уже входит в само понятие «реальность», относится к авторскому освоению иррационального, онтологии души: не сухим рассудочным знанием, а творческой интуицией. Всё это открывает новые возможности проникновения в реальность «сверхнового» мира – мира сдвинутых ценностей недавнего прошлого и, будем надеяться, возвращаемых ценностей вечных.

____________________________

1. Липовецкий, М. Конец постмодернизма? / М. Липовецкий // Литературная учеба. — 2002. — № 3.

2. Большакова, А. Литература, которую вы не знаете / А. Большакова // Литературная газета. — 2005, 23-29 марта. — № 11.


М. А. Тычына (Мінск)


^ ЧАЛАВЕЧАЕ ВЫМЯРЭННЕ

Ў СУЧАСНАЙ БЕЛАРУСКАЙ ПРОЗЕ


Чалавечае вымярэнне ў сучаснай літаратурнай навуцы – метафарычнае паняцце. Яно азначае ўяўленне пра мастацкую творчасць як спосаб увасаблення “чалавечага, занадта чалавечага”. Гэта вымярэнне ўбірае ў сябе многія аспекты стварэння вобраза чалавека ад homo naturalis да homo sapiens. Як паняцце яно ўзнікла ў выніку неабходнасці падкрэсліць унікальную ролю мастацкай творчасці ў змаганні чалавека за чалавечае ў сабе.

Само паняцце “вымярэнне” як сукупнасць дзеянняў, якія пры дапамозе адпаведных прыбораў знаходзяць лічбавае значэнне той ці іншай велічыні ў прынятых адзінках вымярэння, з’явілася ў прыродазнаўчых навуках. Але гуманітарныя навукі не маюць такой вымяральнай тэхнікі, накшталт праградуіраванай лінейкі, якая дапамагла б атрымаць адпаведную інфармацыю пра аб’ект вывучэння для апрацоўкі яе на ЭВМ альбо візуальнага назірання на экране дысплея. Нашы тэхналогіі ў гэтым сэнсе добра вядомыя: апісанне, параўнанне, асэнсаванне. У гуманітарных дысцыплінах абсалютная большасць паказчыкаў не паддаецца непасрэднаму вымярэнню з дапамогай традыцыйных тэхнічных сродкаў. Акрамя відавочных праблем дакладнасці, адчувальнасці і надзейнасці, для гуманітарнага інструментарыя існуе вострая праблема здольнасці вымяраць менавіта тыя якасці чалавечай асобы, якія закладваюцца ў аснову аўтарскай задумы.

Нягледзячы на немагчымасць верыфікацыі духоўных феноменаў, мастацкая літаратура стварае даступную для разумення вобразную мову. Калі псіхалагічны аналіз суадносіць мастацтва слова з формамі жыцця, то, скажам, герменеўтыка звязвае яго з сімвалічнымі кодамі, якія не могуць быць адвольнымі альбо бессэнсоўнымі. Вобразнае слова не нешта ізаляванае ад чалавечай жыццядзейнасці. Кожны з нас жыве ў віртуальным свеце вобразаў, міфаў, мадэлей, сімулякраў. Можна, вядома, на пытанне: “Дзеля чаго жывуць паэты?” — адказаць, як адказаў Пятро Васючэнка ў двухрадкоўі: “Жывуць... І дзякуй ім за гэта” [1, с. 69]. Што гэта: метафара ці прыўкраснае слова, страшэнна далёкае ад жорсткай рэальнасці? Альбо гэта і ёсць сама праўда жыцця? Чалавечае вымярэнне катэгарычна абвяргае прагматычны, падкрэслена рацыяналістычны пафас сучасных прыродазнаўчых падыходаў і стварае экзістэнацыяльны па духу і лірычны па форме праект сучаснага быцця.

Аднак у наш час і само прыродазнаўства паўстае супраць прыродазнаўства. Сучасная цывілізацыя, прайшоўшы прыродацэнтрычны і богацэнтрычны этапы ў эвалюцыі homo sapiens, уступае ў новую фазу гістарычнага развіцця, якую называюць антрапацэнтрычнай. Антрапацэнтрычны падыход вывучае феномен чалавека ў якасці апорнай канструкцыі сістэмы філасофскіх, духоўных і эстэтычных каштоўнасцей, якія ляжаць у аснове не толькі літаратуры і мастацтва, але і сучаснай касмалогіі.

Антрапацэнтрычны характар светапабудовы, сцвярджаюць астрафізікі, можна ўгледзець у пабудове атама вадарода: калі б яго ўдзельная вага была на мільённую долю меншая, то не было б ніякіх падстаў гаварыць пра ўзнікненне жыцця на Зямлі, і з’яўленне чалавека разумнага.

Паварот да антрапалагічнай праблематыкі адбываецца пад магутным уплывам чалавечай дзейнасці ў эпоху, названую амерыканскім геолагам і лаўрэатам Нобелеўскай прэміі П. Крутцэнам эпохай антрапацэну. Сучасны чалавек моцна ўздзейнічае на змены ўнутранай і знешняй пабудовы Зямлі (адбываецца змяшчэнне многіх парод, змяняецца склад паветра і тэмпература, прагрэсіруе эрозія глебы; прыкметна скараціўся лік біялагічных відаў, многія з іх змянілі арэолы жыхарства; з-за росту СО2 у сусветным акіяне змяніліся марскія харчовыя ланцужкі). У выніку Міжнародная камісія па стратыграфіі плануе афіцыйна зацвердзіць новы тэрмін і новы пункт адліку ўзросту планеты пад назвай – эпоха антрапацэну.

Актуальны стан сучаснага светапогляду пранізаны адчуваннем нашай роднаснасці касмічным стыхіям, якое глыбока выяўляюць найбольш чулыя да сейсмічных штуршкоў беларускія паэты і празаікі: “Я той, хто шлях і хто па ім ідзе” (А. Разанаў); “Час – гэта мы” (В. Казько).

Паводле вядомага вызначэння старажытнагрэчаскага філосафа Пратагора: “Чалавек ёсць мера ўсіх рэчаў — існых у іх быцці і не існых у іх небыцці”. Нездарма старыя грэкі паказвалі карціну зорных сусветаў на велічнай постаці чалавека. Аб’ектыўная ісціна па форме свайго быцця, і гэта відавочна, мае чалавечае вымярэнне.

Менавіта на такі, антычна-біблейскі, узровень уздымае празаік Віктар Казько, аўтар рамана “Бунт незапатрабаванага праху”, свой аповед пра Юрыя-Георгія-Германа Говара, звычайнага, грэшнага чалавека, “монстра дваццатага стагоддзя”. На працягу сваіх 33 “хрыстовых” гадоў герой не раз звяртаецца да Бога з мальбой адкрыць тайну свайго нараджэння, бо без гэтага ён не здатны растлумачыць, што адбываецца з ім самім, з яго сябрамі, з чалавецтвам на зломе тысячагоддзяў (нагадваю, што раман напісаны ў 1989-1999 і апублікаваны ў 2000 гадах). Можа, і мае рацыю аўтар: “Не заўсёды Богу варта ўлазіць у людскія справы, як не трэба і чалавеку лезці ў Боскае. І самым трывалым атрымліваецца тое, што складваецца само па сабе”[2, с. 169].

Чалавек яшчэ можа растлумачыць, чаму ледзь не распалася вялікае пачуццё кахання героя да Надзеі — дзяўчыны, якая сваімі паводзінамі ніяк не нагадвала пра свой славуты радавод ад самога дзекабрыста Якушкіна (памятаеце ў Аляксандра Сяргеевіча Пушкіна: “Меланхолический Якушкин, / Казалось, молча обнажал, / Цареубийственный кинжал”). Нікому і ў галаву не прыходзіла, што яна зусім іншая і што ёй гульня ў перадавікоў, выдатнікаў, актыву і пасіву чужая. Яна жыве ў думках і ўяўленні ў мінулым стагоддзі – яна гордая і натурыстая прыгажуня княгіня Марыя Мікалаеўна Валконская. “У дваццатым стагоддзі яна падкідыш мінулага, як, пэўна, і ўсе дзкабрысты не дзеці свайго часу, а падкідышы” [2, с. 135].

Бог можа растлумачыць страшную “смерць у цэменце” падчас аўралу, такога знаёмага “будаўнікам рэальнага сацыялізму”, сяброў Рабіновіча з Карповічам: “Яны памерлі ў абдымку і моўчкі, сустрэлі смерць па-мужчынску, сцяўшы зубы. Рот у кожнага быў чысты, толькі прыпудраны шэрым пылам ды па самым краёчку вуснаў крыху закарэла-забентаваны. А вось вушы і нос былі моцна і чырвона зацэментаваны цалкам. Пэўна, адтуль хлынула перадсмяротная кроў. Яны ляжалі на шэрым цэментавым прасцірадле, як сярод вясковага, асуджанага ўжо да памірання таросіста-наварочанага паводкаю лёду, два таксама асуджаныя да жудаснай пагібелі пакутнікі, сканалі ў абдымках адзін аднаго. Нібыта яны перад смерцю пабраталіся і пакляліся навечна застацца неразлучнымі. І сапраўды, пасля смерці іх так і не здолелі разлучыць, раз’яднаць” [2, с. 196].

Аднак дасягнуць такой жаданай на працягу ўсяго свядомага жыцця самаідэнтыфікацыі можа толькі сам Говар, калі нарэшце даведваецца сваё сапраўднае імя, дадзенае бацькам, арыштаваным і расстраляным у часы сумнавядомай эпохі “рэпрэсанта”. Ад таго толькі і засталося памяці, што канцылярская паперка: “Скончался от сердечной недостаточности в пятьдесят четвертом году. Прах не востребован. Похоронен...”. Даведаецца, калі вернецца пасля працяглага, на паўжыцця, блукання ў родныя мясціны, у глыб Палесся. Няхай сабе і густа засыпанага радыяцыяй. Як вярнуўся і сам Віктар Казько.

Макрыяну Говару (гэта яго сапраўднае імя, бо нарадзіўся ён у час аблавы сярод непраходнага балота) страсна хочацца расказаць людзям пра сябе, але “мацней за ўсё ў ім згрызотнае, як тыя ж метастазы, жаданне выказацца, каб яго ўсе адразу пачулі і зразумелі, жаданне быць шчырым і адкрытым імгненню і чалавеку... Ад чалавека, нават ад уласнай жонкі, ён увесь час чуе крык-папярэджанне: не трэба, не трэба, не трэба! І гэта якраз тады, калі кожную хвіліну ўслых гаворыцца зусім іншае: трэба, трэба, трэба!” [2, с. 11].

Паняцце “чалавечае вымярэнне” і ёсць імкненне паклікаць да дасягнення даляглядаў духоўнага існавання ў самім чалавеку, у яго душы, абудзіць у людзях жаданне хаця б часткова пераадолець саміх сябе. Бог не “мёртвы”, ён жыве ў кожным з нас, нагадвае аб сваёй прысутнасці ўвесь час, штогадзіны і штохвіліны, нават тады, калі чуецца роспачны крык “Бог мёртвы!”

Літаратура як “чалавеказнаўства” – выказванне А. М. Горкага змяшчае ў сабе адпачатковае значэнне, якое занядбалі сучасныя празаікі, беручы за ўзор не лепшыя творы савецкага класіка, і якое нагадвала пра неабходнасць вымяраць зямныя справы і падзеі нябеснымі маштабамі. Прынцыповая хрысціянская этычнасць, уласцівая даўняй беларускай літаратуры, антычны касмізм мыслення пакрысе вяртаецца ў творы сучасных беларускіх празаікаў.

“Трэба адцягнуць увагу ад сучаснага значэння слова “вымярэнне”, — піша рускі даследчык філасофскай антрапалогіі Б. В. Маркаў, — інтэнцыя якога зададзеная геаметрыяй і абсалютызавана навукай. Аднак вымярэнне – не толькі вымярэнне зямлі, геа-метрыя, не толькі накладванне ідэальных і ў той жа час адвольных эталонаў на рэчы. Адпачатковая сутнасць вымярэння раскрываецца паэзіяй, якая супастаўляе неба і зямлю. Паэзія – гэта мера, якая сягае да сутнасці. Яна ёсць такое мерапрыемства, якое вымярае і самога чалавека, найвышэйшай мерай якога з’яўляецца яго смяротнасць. Чалавек – адзіная істота ў Сусвеце, якая ведае і заклапочана сваёй смяротнасцю, усведамляе сваю канчатковасць як фундаментальны факт быцця” [3, с. 64—65].

Беларуская літаратура і літаратурная навука па сваёй жыццестваральнай сутнасці не могуць успрымаць усур’ёз модныя развагі пра “смерць аўтара” і “смерць мастацтва”, пра “канец чалавека” і “пахаванне нацыі”. Развагі пра ўсеабдымны крызіс літаратуры і мастацтва, пра іх адчужанасць у свеце прагматычных памкненняў і меркантыльных інтарэсаў, адно расслабляюць волю сучасніка ў яго імкненні вырашыць актуальныя праблемы ўзаемадносін чалавека і прыроды, чалавека і чалавецтва, чалавека і чалавека.

У цэнтры мастацкага пазнання ў пачатку ХХІ стагоддзя апынулася, з аднаго боку, праблема чалавека ў гісторыі, а з другога — праблема гісторыі ў чалавеку. У выніку змены акцэнтаў у поглядзе на чалавека і навакольны свет прыкметна ўзрасла цікавасць да шматстайнасці жыцця, адзінкавасці і унікальнасці нацыянальных культур, неадназначнасці людскіх лёсаў, праяў сучаснага нелінейнага дэцэнтраванага падыходу да гісторыі

Антрацэнтрычны падыход ў беларуская мастацкай прозе паглыбляецца за кошт аналітычна-крытычнага апісання і асэнсавання ўзнятых дзесяткамі сучасных беларускіх паэтаў і празаікаў праблем “чалавечага існавання” (варта, напрыклад, назваць лічбу 86 — столькі кніг было апублікавана толькі ў адным 2008 годзе!). Сярод іх варта асобна вылучыць творы сучасных празаікаў Ю. Станкевіча, У. Арлова, А. Глобуса, А. Федарэнкі, Е. Вежнавец, Б. Пятровіча, Л. Рублеўскай, прысвечаныя вядомым і невядомым вызначэнням сучаснай антрапалогіі: Homo loguens (чалавек, які гаворыць), Homo faber (чалавек, які стварае), Homo sapiens (чалавек разумны), Homo agens, Homo tragicus, Homo litterae, Homo naturalis, Homo socius, Homo historicus, Homo monumentum, Homo ludus і інш. (усяго 15 вядомых і мала вядомых варыянтаў).

У заключэнне некалькі думак пра Homo ludus – пра чалавека, які гуляе, забаўляецца. Пра Алеся Наварыча, аўтара рамана “Літоўскі воўк”. Гэты твор “Уладар пярсцёнкаў”, вядома, але чытаецца на адным дыханьні. І гэта ў час, калі чытач страціў здольнасьць здзіўляцца і наогул не чакае ад літаратуры асаблівых ўзлётаў. Чытач адразу апынаецца “ў краі русалак і пярэваратняў”. Можна дадаць — у краі нібыта бесталковых мужыкоў-палешукоў, якія нагадваюць “шылераўскіх разбойнікаў” і цярпліва чакаюць, калі надыдзе інсурэкцыя і яны нарэшце пацешацца ад душы з яснавяльможных панкоў і падпанкаў, акупантаў і абскубантаў, а пакуль прыкідваюцца блазнамі, дурнямі, дзівакамі.

У гэтым перакуленым свеце лясоў і балотаў, пушчаў і прошчаў, звяроў і пачвараў “усё наадварот”, не так, як у недалёкай Польшчы, а тым больш у вялізнай, страшнай і незразумелай, Вялікаросіі. На шчасце, наратар добра ведае, z malymi wyjatkami, што ёсьць bardzo konwencjonalna proza, а яшчэ лепш свайго рэцыпіента, не напружвае лішне яго: “Даўно гэта здарылася, да рэвалюцыі яшчэ, нават да японскай, ды і да турэцкай войнаў. За колішнім польскім бунтам яно адбылося”. Наратар наогул не дае чытачу адхіліцца ад працэсу ўспрыманьня тэксту і раз-пораз нагадвае таму пра заключаную з першых радкоў канвенцыю. “Пэўна, чытач здзiўлены вышэйнамаляванымi падзеямi”, “але дзеля гэтага чытачу давядзецца прачытаць усю нашу гiсторыю да канца”, “так што мушу разлiчваць i на нецярплiвых i тлумачыць, што да чаго”, “Вось тут i ўвага, чытач! Менавiта тут i здарылася тое, што спатрэбiцца дзеля разумення першага раздзела” [4, с. 5, 7, 14].

Ва ўсім, што рабілася на геапалітычнай прасторы “Северо-Западного края”, “усходніх крэсаў”, ці Беларусі, калі “на мове хамаў”, “па-ліцвінску, ці русінску, або, як яшчэ казалі — па-беларуску”, словам, на гаворцы насельнікаў краю, які “распасціраецца ад Прыпяцкіх балот да Дзвіны і Віліі”, бачылася “польская інтрыга” (на Піншчыне, дзе я настаўнічаў, нават пра вясновую паводку казалі: “З Польшчы вады наплыло”). Беларус-паляшук выдатна засвоіў гэтую навуку балансавання на канаце супярэчнасцяў, прагматычна ацэньваючы магчымасці “бакоў”, нярэдка балюча памыляючыся, але ўрэшце інстынкт выжывання ўсё адно ратаваў, надзейна хаваючы яго самаідэнтычнасць.

Чытач да апошняе старонкі не ведае, хто ж знаходзіцца ў клетцы ў звярынцы, пан ці воўк, і хто каму, крыважэрны чалавечыска ці бедны воўк-пад’ярак, пагрыз лапу-руку. “I раптам, гледзячы на ваўка, звяругу, настаўнiк убачыў зусiм не ваўка, а чалавека… Самога сябе ўбачыў… Развёў рукi ў бакi, i той чалавек рукi адставiў… Сiвы воўк знiк, а чалавек застаўся” [4, с. 14]. Гэта ўжо не адбiтак у люстэрку, а куды больш складаная оптыка.

Вядомае з паэзіі XIX ст. “ў ваўкалака абярнуся”, карнавальнае пераапрананне (прынц іграе ролю жабрака, дурня карануюць на трон, перамога абарочваецца паразай), добра знаёмае з часоў Караткевічавага “Евангельля ад Юды” (У. Караткевіч і тут умудрыўся апярэдзіць сенсацыйнае адкрыцьцё нядаўняга часу), дакладней, рамана “Хрыстос прызямліўся ў Гародні” (ліцадзеі, народ несамавіты, бліскуча граюць прышэсце Хрыста і ягоных апосталаў у Беларусь), — свядома абраны стыль паводзінаў у свеце. Менавiта гэта манера трымацца пасярод чужакоў дапамагае персанажам, недаверлiвым беларусам-ліцьвінам, дэзарыентаваць “ворагаў беларушчыны”, а ў звязку з гаворкаю пра раман заблытаць сюжэт. На вачах чытача, які з часоў пушкінскага “Дуброўскага” звык да падобнага роду дзівосаў, адбываецца працэс травестацыі: выпісаны з Масквы настаўнік Арыстоклій Дастоеўскі ператвараецца ў кіраўніка паўстанцаў Артура Буевіча (“З Буевічамі сілай лепш не мерацца. З імі, шалёнымі, лепей не звязвацца”), а “пазаўчарашні ангелец” [4, с. 106], “англамоўны ёлупень” — у Kastusja Kalinowskiego (“На дне, на аселай пене было напісана — “Kastus”). Сон як рукой зняло, рэшткі хмелю імгненна выскачылі з галавы. Вось яно што!” [4, с. 140]).

Мадэлі пісання-чытання ў рамане “Літоўскі воўк” рэзка змяняюцца — акурат тое, чаго патрабуе сучасная постмадэрнісцкая эстэтыка, заснаваная на радыкальным пераасэнсаванні традыцый, на чаканні “навізны”, на кантактаванні з чытачом. Свядома заблытаны сюжэт нагадвае працэс зборкі-разборкі “канструктара”, дзе ўсё ўзаемазвязана, часткі выяўляюць цэлае, а цэлае знаходзіць свой працяг у частках. Усё ў рамане ўзаемазамяняльнае: левае — правае, мінулае — сучаснасць, рэвалюцыя — эвалюцыя, сакральнае — прафаннае.

Пачатак тэксту, як выяўляецца, ёсць яго канцом, а канец вяртае да пачатку. Гэткая стужка Мёбіюса, дзе пераход зместу ў форму, а формы ў змест непрыкметны нават пры “запаволеным чытанні”. Гэткае замкнёнае “герменеў-тычнае кола”, калі цэлае ўзнікае з частак, а часткі могуць быць зразуметымі з цэлага. Аўтар, фіксуючы ўвагу на асобных фрагментах тэксту, вылучаючы з сістэмы вобразаў то аднаго то другога героя, стварае ўмовы для эмпатыі, уваходжання, “упачуццёўлення” ў свет, створаны яго ўяўленнем. Кругі пашыраюцца, праяўляюцца падводныя плыні, і паступова адбываецца паглыбленне ў сэнс.

“Прынцып натуры”, які зводзіцца да фаталістычнага “пераначуем, болей пачуем”, чым далей, тым часцей заяўляе пра сябе. Персанажы самараскрываюцца: адным спрыяе ў гэтым добрая кампанія (пан Ежы Урбановіч, расчуліўшыся, прызнаўся ў тым, што яго бацька Казімір быў у палку Панятоўскага, удзельнічаў у паходзе на Маскву і “загінуў за волю роднага краю”), шчодрыя напоі разняволiлi i заўзятага служаку капiтана Фогеля, якi панёс жахлiвую ерась (“я — не масковец… калi мой дзед патрыёт, як вы дапускаеце, што я, iхнi крэўны сваяк, не магу быць патрыётам?.. Я разумею, што мы далучаныя да расейскай кароны… Што мы – забраны край… Думаю толькi адно – мы не палякi” [4, с. 121—122]).

Някепска ўпiсваецца ў гэты кантэкст i сцэна спаткання панi Валеўскай з Кастусём Калiноўскiм, у якой аўтарская iронiя навiдавоку (“Маё сэрца належыць… другой… вы нiякая не патрыётка, не вандроўнiца… Вы – звычайная расейская шпiёнка”. – “Як жа зваць вашу абраннiцу, пане Калiноўскi?” – “Беларусь, а як жа яшчэ…”. – “Каханы, яшчэ не нарадзiўся мужчына, якi мог бы ўстаяць супраць мяне… Давай забудзем пра ўсё…” [4, с. 130—131]).

Урэшце, мы робiмся сведкамi таго, як набывае рэальныя абрысы “эдыпаў бунт” аўтара, якi паўстае супраць свайго лiтаратурнага “бацькi” Уладзiмiра Караткевiча, i ён нарастае як крэшчэнда. “Бунт” гэты не так асабiсты, колькi пакаленчы, накiраваны таленавiтымi “сынамi” супроць генiяльных “бацькоў”. Вынiкам можа быць iнтэлектуальны i творчы заняпад, духоўна-маральнае спусташэнне, адсутнасць пазітыўных iдэй.

Лiтаратурныя алюзii, апеляцыя да класікi, наагул лiтаратурнасць – усё гэта аздабляе раман Алеся Наварыча, падвышае яго iнтэлектуальны ўзровень. Шылер, Мiцкевiч, Пушкiн, Купер, Крашэўскi, Баршчэўскі (“Пан чытаў “Шляхціца Завальню”?..”), Дастаеўскi, Iльф i Пятроў (“Еўропа нам дапаможа”), Колас, Караткевiч, Акудовiч (“Я – ёсць”) – гэтыя iмёны ўвесь час нагадваюць чытачу, што ёсць лiтаратура, а ёсць яшчэ жывое жыццё, ёсць – свет фантазii, а ёсць – рэальны свет.

А можа, i мае рацыю Алесь Наварыч, згадваючы словы Георга Крысцiяна Лiхтэнберга, немца, якi жыў напрыканцы ХVIII стагоддзя, i ягонае мудраслоўе: “Больш чым золата змянiў свет свiнец, i найболей – той, якi ў друкарскiх лiтарах, чым той, якi ў кулях…” [4, с. 216]? Нашы продкi глядзяць на нас са старонак гiстарычных раманаў, а мы глядзiм на iх, “праз затуманенае тоўстае шкло”, расплюшчваючы, як дзецi, да болю нос, каб разгледзець нашу мiнуўшчыну. Людзi несапраўдныя, але гiсторыя сапраўдная.

Чалавечае вымярэнне выразна дэманструе мастацка-выяўленчыя магчымасці сучаснай беларускай прозы, якая пераадольвае межы, пераступае бар’еры паміж магчымым і немагчымым, паступова, але няўхільна пазбаўляецца ад вечнага стану “пераходнасці” і набліжаецца да Абсалюту.

______________________

1. Васючэнка, П. Піраміда Ліннея: Бестыярый. / П. Васючэнка — Мінск, 2008.

2. Казько, В. Бунт незапатрабаванага праху: раман. / В. Казько — Мінск, 2009.

3. Марков, Б. В. Философская антропология: очерки истории и теории. / Б. В. Марков — СПб, 1997.

4. Наварыч, А. Літоўскі воўк. Гістарычны раман. / А. Наварыч — Мінск, 2005.


Т. Н. Маркова (Челябинск)





Скачать 4,31 Mb.
оставить комментарий
страница2/24
профессора С. Я. Гончаровой-Грабовской
Дата29.09.2011
Размер4,31 Mb.
ТипДокументы, Образовательные материалы
Добавить документ в свой блог или на сайт

страницы: 1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   24
плохо
  10
не очень плохо
  1
отлично
  2
Ваша оценка:
Разместите кнопку на своём сайте или блоге:
rudocs.exdat.com

Загрузка...
База данных защищена авторским правом ©exdat 2000-2017
При копировании материала укажите ссылку
обратиться к администрации
Анализ
Справочники
Сценарии
Рефераты
Курсовые работы
Авторефераты
Программы
Методички
Документы
Понятия

опубликовать
Документы

наверх