Курс заочного отделения Творческий семинар Толкачева Сергея Петровича icon

Курс заочного отделения Творческий семинар Толкачева Сергея Петровича


1 чел. помогло.
Смотрите также:
Методические требования и рекомендации по педагогической практике Учебно-справочное пособие...
Приказ от 29. 08. 2008 года №112 к зачислить на 3 курс заочного отделения абитуриентов...
Программа курса по предмету «философия» для психологического факультета...
Курс (пгс 3,5 года на базе среднего профессионального) 2 курс...
Методические указания и задания по выполнению контрольной работы для студентов заочного...
Курс заочного отделения Дата...
Черновик диплома студентки 6 курса заочного отделения...
Методические указания и варианты домашней контрольной работы для студентов 1 курса заочного...
Курс заочного отделения специальности 030301 Психология...
Курс заочного отделения специальность 030301 Психология...
Курс заочного (модульного) отделения сокращенная форма обучения...
Курс заочного (модульного) отделения сокращенный срок обучения...



Загрузка...
страницы:   1   2   3   4
скачать


Литературный институт им. Горького


ПРОЕКТ ДИПЛОМНОЙ РАБОТЫ

студентки Батаковой Ирины Евгеньевны

6 курс заочного отделения

Творческий семинар Толкачева Сергея Петровича


СБОРНИК РАССКАЗОВ


2009


АВТОБИОГРАФИЯ

Я родилась в небольшом полесском городке на границе Белоруссии и Польши, в семье художников. Отец и мать расстались вскоре после моего появления на свет. Отец, по свидетельству друзей, был чрезвычайно талантлив, но рано спился и быстро умер. Обычная история. Когда мне исполнилось три года, мать уехала учиться в Минск, и пока она осваивала неженскую профессию художника-монументалиста, я росла под директорией бабушки, под сенью яблоневого сада, в большом деревянном доме с окнами на юг, на запад и на восток, так что в комнатах всегда было много солнца, летала сверкающая пыль и пахло печеным тестом, а сквозь вязаные занавески вползали с улицы кудрявые побеги винограда, который лепился по южной стене дома до самой крыши. Картина моего двора мне видится как бы навсегда застывшей: чуть раскачивающийся веревочный гамак, угольная куча, засыпанная белыми лепестками яблонь, низенькая гряда сараев в кромешной сирени, чьи сумрачные дебри смешиваются с пеной цветущего сада, кусты смородины ломятся через забор, а дальше, за забором, стоит большая старая береза с черным потеком на теле — каждую весну, в пору березового плача, кто-нибудь из соседей просверливал в ее стволе дырку, вставлял туда желобок, под желобок — литровую банку, и для всей улицы начинался сезон сбора березового сока.

Когда-то мой город назывался Берестье — мне нравится это имя, плетеное, тонкое, как берестяной туесок. Потом его обкорнали — наполеоновские оккупанты на свой, французский, манер? — и получился Брест. За неполную тысячу лет на этом маленьком клочке земли, на правом берегу западного Буга, в устье реки Мухавец, хорошенько потопталась история. Сюда, по словам летописца, принесла на носилках нелегкая Святополка Окаянного, в расслабленном теле и поврежденном уме; здесь побывал Владимир Мономах, о чем помянул в своем «Поучении»; отсюда выдвинулись на Грюнвальдскую битву объединенные хоругви Витовта и Ягайлы; здесь оставляли после своих визитов руины с головешками то тевтоны, то шведы, то крымские татары; здесь был заключен «позорный Брестский мир»; здесь, в тридцать восьмом, прошел парад советских и гитлеровских войск, и здесь же, в сорок первом, защитники Брестской крепости тридцать дней держали осаду; здесь, во время оккупации, моя бабушка меняла золотое обручальное кольцо на стакан молока для детей; здесь, наконец, распался Советский Союз.

Но я, сидя у окна с вязаными занавесками и глядя на сад, на двор, на улицу, на дойную нашу березу, — я тогда ничего этого не знала — ни прошлого, ни будущего — я жила одним настоящим. Нет, конечно, бывало случались со мной какие-то мечтания, футуристические видения, все чаще почему-то в школе, на уроках, — а то вдруг увижу по телевизору Архимеда в ванне или Гагарина в ракете, и тут же начинают толпиться грезы перед мысленным взором — о грядущих открытиях человечества, об иных временах и галактиках — и вот как будто уже приземлились у нас доброжелательные гуманоиды в болоньевых скафандрах, выкрашенных серебрянкой: «здравствуйте, товарищи земляне, мы принесли вам новые знания», — а так, о чем-то другом, я мечтать и не умела. Разве что о тележке с мороженым. Зато я умела много чего другого: из сухой травы добывать линзой огонь, из стручков акации делать свистульки, из одуванчиков плести венки, да и нет не говорить черный с белым не носить, не моргать с закрытыми глазами, хранить секреты, шевелить ушами, не бояться темноты, спасать бездомных кошек от злых мальчишек, лазить с этими мальчишками за яблоками по чужим садам, ездить на велосипеде без рук, разбивать в кровь локти и колени, прыгать в реку с веревки, задерживать под водой дыхание… и еще — рисовать, рисовать, рисовать. Я могла нарисовать все, что угодно: мустанга-иноходца, волка свободного племени, кошку, гуляющую саму по себе, даму с собачкой, человека с ружьем, крошку Цахеса, Родиона Раскольникова, Шамаханскую царицу, старуху Изергиль, Печорина со всеми его карагезами, княжнами и ундинами, Алису в стране чудес, детей подземелья, все население мифов Древней Греции и Петербургских повестей Гоголя вместе с окрестностями…

Чем больше я рисовала, тем больше читала, чем больше читала, тем больше рисовала — эти два процесса были каким-то волшебным образом связаны и доставляли одинаковое упоение. У меня были, по мнению взрослых, «врожденная рука» и «певучая линия». Конечно, это не могло мне сойти даром. В одиннадцатое лето моей жизни, мама — предварительно дав мне пару беглых уроков живописи — повезла меня в Минск, на приемные экзамены в очень престижную школу-интернат под грифом «для особо одаренных детей» и под скребущей аббревиатурой — РШИМИ. Я поступила. И моя жизнь необратимо изменилась: детство кончилось, началась работа.

«Кто не вскроет десять трупов, тот не научится рисовать», — где-то кому-то когда-то сказал Леонардо да Винчи. Вот так-то, сыны и дщери, алчущие искусства. А вы думали художник — это поющий розовый куст, сам по себе мироточащий цветочной водой и эфирным маслом? Забудьте, все — в морг. Хотя нет, погодите, детям (даже особо одаренным) как-то не пристало, тренируйтесь пока на фарфоровых кошках. Мы не резали сухие волокна и ткани в анатомическом театре, ничего такого, нет, — у нас были муляжи скелетов на проволочных каркасах, гипсовые модели голомясых людей, целиком и по частям, — вся мертвая плоть для наших пластических опытов штамповалась по готовым формочкам на каком-нибудь цементном заводе — смерть выглядела прилично, как розетка или капитель, ни тлена, ни запаха, ни страшной тайны, глумливо разъятой на холодном столе, только известь и мел, корректная неорганика — словом, были созданы все условия для того, чтобы познание не сопрягалось с неприятным переживанием. Мы росли в здоровой атмосфере казенщины, как маленькие солдаты, строго по расписанию спали-ели-учились-гуляли и рисовали тоже — в отведенное время в отведенном месте в обязательном порядке. И так год за годом семь лет. Я держалась только первые четыре — на одном глупом своем упоении, на алчной тяге: рисовать, это была жажда без причины, как без причины любят. Но — хладный дух режима, но — немилая сердцу опека семи нянек, многоочитая забота педагогического коллектива… И что-то еще в атмосфере, сложносоставное и невыразимо муторное, как запах общей кухни. Постепенно мое упоение меня покинуло, мне обрыдли наши чудо-мастерские с баснословными четырехгранными окнами, опротивели кисти и краски, а в добавок ко всем этим бедам я впервые, тяжело и страстно, влюбилась. Мой учитель живописи твердил, что я почиваю на лаврах, плюю в небеса, закапываю талант, что искусство требует, а служенье муз не терпит. Но все вотще. К выпускному классу я уже просто ненавидела школу (ни в чем передо мной не виноватую), ненавидела той ясной чистой ненавистью, без примесей, которая отличает натур цельных, дикорастущих и жизнелюбивых.

Вырвавшись из застенков альма-матер, я два года праздношаталась, осваивалась с непривычной свободой, взрослой жизнью, с городом, с людьми, работала художником-оформителем на стадионе «Трактор», в крохотной подсобке без окон, под неумолчный стрекот лампы дневного света (невыносимый звук) резала струной из пенопласта буквы, набивала трафареты, писала широким пером объявления и малевала на щитах силуэты условных спортсменов. Когда лампа прожужжала все уши, я ушла из спорта в кино — в подвал кинотеатра «Беларусь», где делала то же самое, что и на стадионе, только все это — в дополнение к рисованию огромных наружных афиш и в компании с главным художником, веселым дядечкой, который научил меня, как при помощи садового шланга, флейтца и диапроектора управляться с недельной работой за один день.

Мои друзья-однокашники между тем учились в институтах, я их навещала, они тоже раза два заходили ко мне — в кино. Однажды я с горечью подумала, что тоскую по ним, не могу без них, а они без меня — запросто. Да и в подвале моем было хоть и просторно, но слишком уж сыро — там я поняла буквальный смыл слова «прозябание». Я снова, как в детстве, начала читать и рисовать, хотя уже давно подспудно отравляла меня мысль, что это все не то, что процесс взрослого чтения с рисованием никак не связан, что волшебство простодушной иллюстрации для меня давно кончилось. Но со мной остались моя легкая рука и певучая линия, они требовали себе жизни, вопияли о своем праве на свободу и развитие — так что я отдала в их распоряжение все свое свободное время — писала натюрморты и автопортреты (за неимением других натурщиков), рисовала композиции тушью, три месяца готовилась, потом уволилась из кинотеатра и поступила в академию искусств на отделение станковой графики.

Всяк входящего в академию встречали два белых раба: слева — разрывающий путы, справа, у гардероба с зеркалом — умирающий. Микеланджело вытесал когда-то каждого из глыбы мрамора, но наши были, конечно же, с цементного завода. Того самого. На первом же уроке анатомии наш профессор, меланхолический инопланетянин с медицинским чувством юмора, посетовал: мол, нынче труп пошел не тот, вот раньше трупы были хор-рошие, све-ежие, а сейчас что? измельчало все, испортилось, протухло, и поэтому — возвестил он ко всеобщему облегчению — практика в анатомическом театре отменяется. Вдобавок ко всему, моя первая, тяжелая и страстная, любовь, вернулась из армии — возмужавшей, с разъетой дембельской харей — и, как ни в чем не бывало, поселилась в сей обители искусств на одном этаже со мной, в мастерской напротив.

«История повторяется дважды» — по закону жанра, из школьной трагедии моя учеба в академии должна была перейти в фазу фарса. Ничуть не бывало. Я вступила в тот возраст зрелой юности, когда муки и корчи отрочества уже трезво обесценены, и жизнь представляется как внове — чистой, прямой и бесконечной.

Этажом выше, на третьем курсе живописи, вместе с двумя моими школьными подругами, к которым я часто наведывалась, учился некий любопытный субъект — эстет и отщепенец, как рекомендовали его мои товарки. Ходил он весь в черном — в каком-то лапсердаке и строительных штанах, из под которых выглядывали легкостопые туфли. В нем, по правде сказать, не было ничего особенного, кроме его обособленности от всех остальных — коротко говоря, он был другой — и это распознавалось всеми, сразу, издалека, и многих, надо сказать, нервировало. Я могла бы описать его фигуру, лицо и повадки, и как там говорят — психотип; я могла бы, если бы умела, если бы знала какими словами … — но я не знаю, поэтому спрашиваю у него самого: как мне рассказать про тебя? — Да как-нибудь, говорит, ты же не Богу письмо пишешь, — и тут меня опаляет как бы вспышкой озарения, и, воздев перст к закопченному потолку, с фанатичным огоньком неофита в глазах, я говорю: а кому же еще?! Я заявляю, как на смертном одре, как в преддверии рая, как в завещании надменным потомкам, что каждый текст надо писать так, словно это письмо Богу (ну а что, чего мелочиться), и благодарю мужа за гениальную подсказку, которая сразу расставила в моей голове все по местам. Вот так мы и живем семнадцать лет — все говорим о чем-то, спорим, паясничаем, как будто вчера встретились, — думаю, у нас вполне нелепая семья. Мы до сих пор играем в жим-жим и монстров с двенадцатилетним сыном — а у него уже голос сломался, и растут усы, и он знает дифференциальные уравнения — а мы носимся втроем по квартире, как полоумные, и орем… Не знаю почему, но почему-то мы счастливы.

Мы так глупо привязаны друг к другу, что иногда пытаемся друг от друга освободиться, но из этого не получается ничего путного, одно только безобразие — тема для нашей следующей беседы «зачем улучшать статую Будды, откалывая ей нос?». Иногда, правда, начинает казаться, что вся статуя Будды состоит сплошь из носов, или — что она и есть один огромный отколотый нос, который разгуливает сам по себе, как нос майора Ковалева по Петербургу, и что нет никакой статуи Будды, и Будды тоже нет.

А иногда кажется, что и тебя тоже нет. То есть — вроде бы что-то есть такое, называемое по привычке «я», но вглядываясь в него, не видишь ничего, вернее, нет, видишь как раз таки слишком много — и в этом многом уже не различаешь себя. Нет, и это не совсем верно. Все, что в тебе толпится, мерещится, носится, движется, бредит, бормочет, поет и гудит — все это несоразмерно тебе, больше тебя, невместимо в тебя, учитывая, что ты очень маленькая, бесконечно малая величина, да и не величина вовсе — ты даже не кончик иглы, ты пустота в игольном ушке, сквозь которое движется ревущий навьюченный караван. Бывает, кто-нибудь спросит: «зачем ты пишешь?» — простодушно ли спросит, или с прохладным недоумением, или с раздражением, подразумевая, что труд твой напрасен и сам ты негоден, и куда мол ты лезешь, и мол по какому праву ты мнишь что имеешь право…— неважно, пусть уж лучше бранят, чем молчат — дело не в этом, а в том, что «зачем?» — это вопрос о цели, на который у меня действительно нет ответа. Я не знаю. Но спросите меня «почему?» — о, это совсем другой вопрос, это вопрос о причине — и я отвечу как на духу: я пишу по причине жадности, желая овладеть караваном образов и звуков, который проходит в игольное ушко, вернее — овладеть тем постоянно исчезающим мгновением, в которое он проходит, — и вот получается какая странность, получается что я хочу овладеть собой, или так: я тщусь вновь и вновь обретать себя — потому что постоянно исчезающее мгновение это и есть я. Или моя жизнь. Что одно и то же.


^ ТАНЯ И ПЕГАС

Конюх колхоза «Млечный путь», передовик животноводческого труда Кузьма Платоныч Бирюков по безвременной кончине супруги своей, Аннушки, пристрастился пить горькую, и дело кончилось тем, что сгорел живьем на сеновале — вместе с пуней, рыжей кобылой Рутой и молочным ее жеребенком Пегасом, которого выдали ему из племхоза на сохранение и взращивание. Осталась от Кузьмы Платоныча одиннадцатилетняя дочь Таня и неоконченный труд всей жизни — философское сочинение «Лошадь с точки зрения человеческого бытия». Из города приехала племянница покойника, Танина двоюродная сестра Зойка — бобылка непутевая, но сердобольная, забрала Таню с собой, подержала у себя два месяца и, усовестившись дурных условий и грубостей своего быта, решила отдать девочку в чистые заботливые руки государства — и не просто в детдом, а в специальную школу-интернат для художественно одаренных детей. Больших способностей к рисованию у Тани не было, но этого и не требовалось — вышло распоряжение, чтобы сиротам, да еще из глухих деревень, везде давать привилегию и зачислять на места без конкурса.

Собрали вещички, сели в автобус и поехали. Когда проезжали мимо колхоза «Млечный путь», Таня бросила прощальный взгляд на родительский дом, желая получше запомнить его черты и сберечь в своем сердце, но все, что успела различить — черные корчаги, надетые на колья забора, да тучные ветви старой антоновки, оттянутые книзу бугристыми плодами. Потом очень часто припоминала она и эти корчаги, и эту антоновку, когда рисовала облитые глазурью кувшины и нарядно изукрашенные парафиновые яблоки со следами зубов пытливых учеников. Рисовать ей не нравилось — скучно и непонятно зачем — нравилось только, когда раз в полугодие выдавали им новые коробки ленинградской акварели, в которых, как конфеты, лежали плотными рядами завернутые в фольгу брусочки — нравилось сковыривать ногтем фольгу и лизать краски — синюю, красную, желтую, зеленую, — отыскивая самую сладкую. Труд своего покойного папаши она сберегла и держала всегда при себе, по вечерам открывала страницу и читала: «Первый и наиважнейший признак разума в живом организме мы наблюдаем в глазу. Глаз это ведь что такое? Как открыли ученые, глаз есть вынесенная наружу часть мозгового вещества — мыслящей субстанции. Особенно это видно по глазам лошади, которые глядят умнее, чем некоторые человеческие».

Однажды повели их классом на экскурсию к юннатам — юннаты обретались по соседству, в городском парке культуры и отдыха, а жили не по-городскому: вели свое хозяйство, растили капусту и картошку, клевер и люцерну, и прочее разное, что на семена, что на корма своим кроликам и шиншиллам, и даже имели конюшню — там стоял саврасый конь с темным оплечьем — точно такого же отмастка, как сгинувший в пожаре маленький Пегас — за темные «крылышки» на плечах и получил жеребенок свое имя. С того дня повадилась Таня к юннатам — прибирать в стойле и ухаживать за чудесно воскресшим Пегасом, — юннаты Таню хвалили и привечали, зато девять ее соседок по комнате — юные служительницы муз — стали нос от нее воротить: мол, навозом и конским потом пахнет. Увещевали: пошла б да помылась хотя бы. Таня же нарочно не мылась — ей нравилось пахнуть Пегасом. Тогда приступили к ней с криками: иди от нас, ночуй со своим жеребцом на конюшне, а тут не воняй, — она и ушла, благо вещей было немного — из своих все на себе и батюшкино наследие.

Вот подошла Таня к станции юннатов, а там — темно, только в сторожевом окошке свет горит за решеткой. Постучала. Выглянул на стук прищуренный старичок, посветил на Таню фонариком и спрашивает: «Тебе чего, пухнатенькая?» — «Пегаса мне, – говорит Таня, — хочу, дескать, жить тут при нем всегда». Сторож плечами пожал и руками развел: «Тут нельзя, – говорит, – ступай себе, откудова пришла».

А Тане идти некуда, и ночь на дворе. Отыскала она в парке скамейку, напротив гипсового пионера, трубящего в гипсовый горн, села там и заплакала. Поплакала и успокоилась, стала прислушиваться, присматриваться к темноте. Чужие высокие деревья темнели вокруг, и все было темно и мертво, только пионер сумрачно белел на своем пьедестале, да ровный шум города стоял в воздухе, как опадающая пена. В деревне ночью все по-другому, медленно думала Таня, там на земле все шевелится и живет, а в небе — просторно и тихо, только собаки перелаиваются да сверчки трещат, как оглашенные. Стало холодно. Таня помучилась, но притерпелась и потихоньку заснула.

«Это ктой-то тут почивает?» — раздался посторонний голос. Таня подняла голову от скамейки. Рядом стоял вчерашний старичок-сторож, светало. Старик был малорослый и худой, в расшитом огурцами зипуне, опоясанный жилой, в сермяжных портках и с кошелкой за плечами — он задумчиво оглядывал Таню добрыми и пресными, привыкшими ко всему глазами: «А, пухнатенькая, — узнал он, — что ж ты на улице спишь, как чумичка бездомная?» — «Я и есть бездомная, — сказала Таня, — меня художницы прогнали к юннатам на конюшне жить, с Пегасом». «Это наш саврасый, что ль? — догадался сторож, подумал, огляделся зачем-то по сторонам, подвигаясь к Тане поближе, и задышал ей прямо в лицо луковичным духом, – так ить нету его больше, ага, вот какое дело, как раз вчера продали… в этот… в цирк продали, ага». «А где цирк? — спросила Таня, — я туда пойду». Старичок снова огляделся и вдруг подставил Тане спину: «Полезай ко мне в кошелку, я тебя отнесу». «А не врешь?» — насторожилась девочка. Старик обиженно встряхнулся. «Ну смотри у меня», — предупредила Таня, забираясь в кошелку. Внутри пахло как в дыхании старика — луковой отрыжкой вперемешку с кислым хлебом и сырыми грибами — зато было тепло и покойно — вскоре Таню укачало, и она задремала, потому что сильно уморилась и намаялась за ночь и за всю свою одинокую детскую жизнь.

«Ну вот, приехали!» — объявил старик, вытряхивая Таню из кошелки на пол, как дрова. «А где цирк?» — спросила она, растирая кулаками сонные глаза и озираясь. «Будет тебе цирк, милая моя, сейчас, сейчас, погоди минутку», — засуетился старичок и вдруг коварно защелкнул на Таниной ноге браслет с длинной цепью, другой конец которой примотал к батарее и застегнул на висячий замок. Таня хотела закричать, но голоса не было — весь крик пошел куда-то внутрь, беззвучно разрывая ей грудь. Она кричала и кричала, напрягаясь изо всех сил, — глаза от напряжения лезли из орбит, грудь раздулась и, казалось, вот-вот лопнет, — но из горла доносилось только тугое сипение — один только длинный сдавленный звук с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с, как из горлышка сифона… Но отвратительней всего было поведение старичка: он глядел на безголосо вопящую Таню безмятежно и приветливо, словно бы ничего не происходило неординарного, словно так все и должно быть — он что-то бормотал хлопотливо, гостеприимно копошился, ласково подмигивал, приготовляя ей словно бы сюрприз или дар, и вот вдруг широко, по-купечески расхлестнул перед Таней огромные рулоны с изображением голомясых анатомических людей, обвитых сетями вен и сухожилий, испещренных подписями и цифрами, — водил указкой по рисункам и подписям, заботливо поясняя и показывая то на себе, то на Тане различные группы мышц и точки сочленений — а Таня между тем все орала — вернее, сипела. Так прошли годы.

В следующие годы Таня, заткнув сифон, узнала, что старичка зовут Николай Семенович, что он живет один-одинешенек и так за всю жизнь наскучался! — давно мечтал иметь рядом с собой что-нибудь одушевленное, какой-нибудь предмет теплой материи, что-нибудь эдакое, пухнатенькое и розовое, — только случая до сего дня не представилось. Бывало, говорит, сижу в своей сторожке, смотрю на деток, и так вдруг больно сделается, хоть не живи, и думаю: вот мне бы сыночка или девочку, — лучше девочку — я ее выращу, выкормлю, воспитаю по всем правилам, будет мне и дочка, и помощница в хозяйстве, и верная жена.

Николай Семенович оказался человеком образованным и строгих принципов. Он решил воспитать Таню в духе, так сказать. В духе. И без прелести. И чтоб с научной точки зрения. Каждый день для этого он зачитывал ей отрывки из сочинения Ломброзо «Женщина преступница и проститутка» — читал вдохновенно, с интонацией и страстью. Чтоб знала свое место в мироустройстве. И не княвала попусту. Да Таня и не могла княвать — голос-то весь свой на внутренний крик истратила. Таня стала нема.

Так прошло шесть лет. А на седьмой год Таня возмужала и однажды ночью порвала цепочку, взяла в сенцах топор, отрубила Николаю Семенычу голову, — потом взяла разделочный нож, отчекрыжила Николаю Семенычу срам и вложила его Николаю Семенычу в рот, затем поставила голову на блюдо и запекла в духовке. Ломброзо и Барчаи она запекла вместе с головой. А пока запекала, вдруг распелась — так к ней вернулся голос.

Как только голова подрумянилась, она достала ее из духового шкафа, украсила лавровым листом, веткой укропа, посмотрела, прищурясь, и не найдя никаких эстетических изъянов, ушла на волю с чистой совестью.

Воля к этому времени совершенно стала неузнаваема. Осмотревшись, Таня поняла, что ее покойный батюшка, Кузьма Платоныч Бирюков, был непреднамеренный, но, тем не менее, преступно тяжкий идеалист. Вот, например, что он писал в главе третьей своего титанического труда: «У лошади зрачок вытянут по горизонтали — природа устроила это, чтобы обозревать бесконечные просторы степей». Какие просторы степей, ешкин кот?! Какая природа?! Тане трудно было смириться с вопиющей недальновидностью папаши, но пришлось. Ей сравнялось все-таки уже 18 лет, возраст нешуточный. Свою мечту о Пегасе она позабыла, а если вспоминала, то со стыдом. Пегас напоминал ей о ее наивности, которая привела ее к позору и плену, и в груди у нее возобновлялось тихое сипение протеста. Пегас-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с. Прочь, прочь розовый пузырь обмана, пустые мечты, теперь она уж не та. Но куда идти? Единственное, что связывало Таню с этим посторонним, незнакомым миром, — была двоюродная сестра Зойка, бобылка непутевая, но сердобольная. Вот к ней Таня и направилась своими новыми, длинными, могучими ногами.

Зойка сердцем болела только за детей, а к молодым девицам с могучими ногами не питала никаких теплых чувств, чего нельзя было сказать о Зойкином хахале Арасике. Выгнать вновь обретенную сестру Зойка побоялась — а вдруг дружок в обход Зойки позаботится о сиротке? Разумней держать ее при себе, на глазах, рассудила многоопытная женщина. «Надо Таньку к полезному труду привлечь, — сказала она Арасику, — чтоб не зря жила. Пусть на цветах стоит со мной». Арасик почесал мохнатый живот: «Хорошо, скажу Эльдару». Эльдар дал добро. И Таня стала работать уличной продавщицей цветов в кооперативе «Роза Апшерона». Когда она обучилась у Зойки правильному обращению с растениями и людьми, ей дали свое место. К тому времени Таня постройнела от подвижной работы на свежем воздухе, заневестилась лицом — и Арасик часто наведывался в Танину палатку, грустно сидел между ведрами с благоуханной флорой, грустно смотрел на Таню и грустно рассказывал ей о своей солнечной родине, о горах, о каспийском ветре, о струях Аракса и Куры — и, не дождавшись от Тани ответа, грустно уходил.

Однажды Арасик не пришел. Зато пришел Эльдар и сообщил, что Арасик вместе с тремя бойцами из отряда «азербайджанский первоцвет» пал геройской смертью в битве с оголтелыми украинскими флористами. Зойка тоже пала, совершенно случайно, от дурной пули проходившего мимо милиционера, тут же убитого, в свою очередь, рикошетом шальной автоматной очереди в ходе внезапно завязавшейся перестрелки между отрядами «дети Карабаха» и «26 бакинских нелегалов». К перестрелке присоединились бойцы «первоцвета», оставшиеся в живых после маленькой победоносной войны с украинскими флористами, и бакинских нелегалов стало 38. Объединенными силами они оттеснили «детей Карабаха» в глубь ущелья, но тут на них со всех сторон, и с тыла, и с неба обрушился шквальный огонь подоспевшего спецподразделения «братья Карамазовы». В общем, все умерли, печально заключил Эльдар. Наступили тяжелые времена, добавил он. Моя родина разорена и не плодит больше цветов, поэтому я закрываю кооператив «Роза Апшерона» и открываю сеть казино. А вас, Татьяна Кузьминична, приглашаю быть моей локал-женой и бизнес-партнером.

Таня, почуяв, что вошла в силу, попросила к свадьбе подарок — так, пустяки, мечта детства, коняшку хочу, саврасой масти с темным оплечьем. «Зачем коняшку? Зачем савраску? — ярился горячий Эльдар — я тебе чистокровного ахалтекинца подарю, а хочешь — арабского скакуна, а хочешь — конный завод! Зачем тебе дикий отмасток?». «Нет, савраску, савраску! — закапризничала Таня и затанцевала, закружилась вдруг в предчувствии счастья, — и непременно с крылышками, я назову его Пегас, Пегас, Пегас-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с…» — «Что это за звук?» — насторожился Эльдар. К их ногам подпрыгнула дымящая динамитная шашка — с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с — сказал догорающий фитилек — «Дети Карабаха форэвэ!» — раздался с улицы крик уцелевшего сепаратиста, и все разлетелось на куски.


Когда дым развеялся, Таня увидела перед собой смутную белую фигуру — фигура казалось одновременно чужой и знакомой — Таня вгляделась поподробней и узнала: это был гипсовый пионер. Таня с облегчением нашла себя все еще лежащей на скамейке в парке культуры и отдыха. Светало. Ночной сторож на станции юннатов возился у калитки, то ли запирая ее, то ли отпирая для дневных людей.

Таня села, подобрав к подбородку колени, и обхватилась руками, чтобы согреться. На сторожа смотреть она избегала, памятуя кошмарный сон. Но, как назло, единственная тропинка от станции юннатов вела к Таниной скамейке, и старичок в конце концов с неумолимостью закона подошел к ней. Одет он был на сей раз просто — не как из Таниного сна, а как из областного универсама — и за плечами никакой кошелки не нес. «Все равно не обманешь», — бдительно подумала Таня, когда старичок замедлил подле нее шаг и остановился чуть поодаль. «А вот как я в милицию позвоню? — предложил он фальшиво строгим голосом, — а? Скажу, что тут ничейные дети по паркам ночуют. Ну-ка, признавайся, откуда сбежала?». Таня и бровью не повела. «Я не сбежала. Я… Я художник, — неожиданно для себя заявила она, — природные явления наблюдаю. Мне надо». «Худо-о-ожник?» — уважительно удивился старик и пошел прочь, бормоча: «художник! ишь ты какая…»

А Таня вернулась в школу.

В этот день рисовали гипсового коня на фоне черного экрана. Конь был размером с кошку, с отбитым хвостом, запечатленный в сильном мышечном напряжении. Тане вскоре наскучило рисовать мертвую натуру, и она незаметно для себя пририсовала коню летящие по ветру гриву и хвост, а поверх стоящих ног нарисовала еще четыре — бегущих. Затем взяла черную краску и, грубо обрисовывая фигуру осьминогого чудища, закрасила фон, оставив просветы бумаги, складывающиеся в корявые буквы: «Млечный Путь». Осмотрев полученный результат, Таня осталась недовольна конем: он был какой-то слишком общий, просто конь, а ей хотелось, чтобы это был конкретный конь — конь-индивидуальность — и тогда прямо по телу коня она написала: «я жеребенок по имени Пегас, и вот моя живая история жизни…» — она исписала Пегаса историей до копыт и, увлекшись, не заметила, как сзади давно уже подошел и наблюдает за ней учитель, Эльдар Романович. «Ну-ка, идите все сюда!» — вдруг объявил он. Ученики оставили работу и столпились вокруг Тани. «Что вы думаете по поводу этого рисунка?» — спросил учитель. Раздались смешки, кто-то тихо проблеял: «мле-е-ечный пу-у-уть», несколько человек загоготало. «Это колхоз», — угрюмо и невпопад объяснила Таня. Тут и вовсе началось буйное веселье.

Тогда учитель подошел к Тане, развернул ее лицом к классу и поставил рядом с собой — образцово, торжественно, держа за плечи — и рек: «Из этой девочки вырастет настоящий художник». Наступило гробовое уязвленное молчание, а в груди Тани что-то поднялось, потянулось вверх, распустило сияющие лепестки, и сердце счастливо затосковало о чем-то прекрасном, исполнилось небесной благодарности… «Но, — продолжал Эльдар Романович, обращаясь уже к одной Тане, — сперва ты должна научиться просто рисовать с натуры скучные предметы — такими, какие они есть, — изучить законы и правила ремесла, свойства материи, механику природы, конструкцию живых и мертвых явлений, мышцы вещей, ткани и сухожилия тел, нервы и вены, кровь и мясо — анатомию, да! анатомию жизни — ее плоть и фактуру, ее объемы и формы, температуру цветов, вес линий, химию светотени. Да, – заключил учитель, – тебе эта наука не повредит, у тебя есть что-то посильнее ее мертвящего духа, а теперь — теперь возьми новый лист бумаги и нарисуй гипсовую лошадь на фоне черного экрана».

И Таня нарисовала, и рисовала каждый день скучные предметы — это оказалось очень трудным делом, это требовало огромного терпения и внимания, зато вместе с терпением и вниманием пришла любовь — и она часами с любовью вглядывалась в скучные предметы мира — часами, днями, месяцами, годами — замечая в них то, чего не замечают скучные люди, — не замечая, что осталась совсем одна, не испытывая колебаний внешней жизни, не тяготясь своим одиночеством. Так прошло семь лет, Таня закончила школу и поступила в академию — к тому времени ее одиночество взошло на необитаемые, недостижимые высоты — коммуникативная жизнь свелась к простому автоматизму — это был компромисс со средой — Танина мимикрия — снисходительная подачка дольнему миру с горних платформ — надо же как-то выживать богу среди людей — раз уж пришлось вляпаться в человековоплощение. С людьми, вернее с их тщетой, Таня не ощущала родства — она знала, что иная — но, как всякий приличный бог, не презирала людей в их суетном прозябании, но и не сострадала им. Она их просто любила — той спокойной отстраненной любовью, которую подарило ей терпеливое внимание к натуре.

Натура! Все было натурой — и сосуд, и растение, и лицо человека — чужое ли, родное — все были равны. Родных лиц, правда, и не было. Не считая Зойкиного — но это уж вовсе случай непредвиденный: пришла Таня на рынок — как всегда, цветов и фруктов для натюрморта купить — а там, вот так встреча, десять лет не виделись — Зойка у лотка розами торгует. Узнала! расплакалась! Таня, Танечка, кричит… и как ты, и где ты, и какая же ты красавица стала! — а Таня отвечает ей что-то потребное случаю, а сама думает: какой типаж! лицо озверевшее от водки и холода, красно-синее, баклажан какой-то на башке, в глазах розовая слеза, вышибаемая ветром и нечаянной радостью, а вокруг — цветы-цветы-цветы — просто райские кущи — и во всем этом невыносимая избыточность цвета и страдания. Написать бы ее так, вот прям с этим баклажаном и в кущах, — думала Таня, идя домой.

Дома она жадно набрасывалась на кульки с покупками, жадно потрошила их и потом долго, в математической неге составляла натюрморт. Писала. Цветы, конечно же, быстро вяли. Но она находила красоту и в увядших — писала увядшие. Цветы умирали и сохли — писала сухие. Овощам-фруктам была уготована та же участь: они жили, вяли, гнили и сохли под внимательным Таниным оком. Постепенно Таню окружило множество высохших вещей. И ей было с ними удобно: они никуда не торопили глаз и руку.

А потом появился Арасик. Заваливал ее розами. Она решила присовокупить его к натюрморту: пусть позирует, раз уж приохотился ходить. Арасик позировал очень грустно: грустно сидел, грустно смотрел на Таню, грустно рассказывал ей о своей солнечной родине, о горах, о каспийском ветре, о струях Аракса и Куры… «На сегодня все», – объявляла она, откладывая кисти, — и Арасик грустно уходил. Сперва он показался ей излишне цветущим, чрезмерно плотским, приторно ярким — но по мере позирования что-то в нем как бы ослабло — с каждым днем он уходил от нее все более чахлым — он чах и сох, чах и сох — будто все его густые горячие соки перетекали в Танину картину. Наконец, работа была закончена — «Готово!» — сказала Таня — но Арасик не пошевелился — он совсем засох — она подошла, дотронулась, и он медленно осыпался в горку серого праха…

Тогда Таня поставила перед собой большое зеркало и принялась писать автопортрет. Каждый день она наблюдала, как меняется ее отражение и как сереет, сохнет, облетает, опадает мир окружающих ее вещей — пока, наконец, оставшись в абсолютной пустоте, она не поставила последний мазок — и тут же, словно башня из песка, осела и рассыпалась до основания. Сверху спустились чьи-то огромные руки и аккуратно смели Таню огромным мягким веником в огромный совок, а оттуда высыпали в бездонную черную урну — Таня струилась вниз с сухим бесконечным свистом: с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с….


Этот звук становится просто уже невыносимым, ну сколько можно? — страдальчески подумала Таня и почувствовала, что опять имеет форму и что форма эта затекла от лежания в неудобной позе. Она пробно подвигала пальцами и открыла глаза. На плите истошно свистел, трясся, подпрыгивал, гневно плевался чайник. Вошел Арас, почесывая мохнатый живот, флегматично выключил газ и принялся заваривать кофе. «Я поставил обжигаться твою голову, — сказал он, не оборачиваясь, спиной чувствуя ее взгляд, — уже как раз готово». Он достал из печки свеженький горячий кувшин в форме человеческой головы в тиаре. Таня взглянула отчужденно на свою работу: «Можешь теперь разбить ее молотком». «Татьяна Кузьминична спросонья изволят быть не в духе», — с лакейским умилением отозвался он, скучая между тем и почесываясь.

Таня поднялась и села, подобрав ноги, медленными глазами обвела мастерскую, ощупывая взглядом каждый предмет, долго сканировала кряжистую кривоногую фигуру мужчины. Закурила, вздохнула: опять ты мне снишься, Арасик — какая-то странная назойливость… в конце концов, это даже бесцеремонно. Ты мне в другой раз не снись, дружок, хорошо? — и Эльдару то же самое скажи, и Зойке. Хватит с меня уж того, что папаша мой, конюх колхоза «Млечный путь», передовик животноводческого труда Кузьма Платоныч Бирюков по безвременной кончине супруги своей, Аннушки, пристрастился пить горькую и дело кончилось тем, что сгорел живьем на сеновале — вместе с пуней, рыжей кобылой Рутой и молочным ее жеребенком Пегасом…


^ ЧАС СОБАКИ


Мерить время чашами и вздохами, как древние монголы, завести собаку или будильник – подъем по собаке в час зайца, отбой по восходу звезд в час свиньи, дисциплинированно – на ночь пить молоко кобылицы с медом диких пчел, в крайнем случае – отвар из шишек хмеля и что-нибудь такое, не забыть расставить мебель в желаемом для мироздания порядке, развернуть юрту входом на юг – и зажить человеком.

Да вот как-то все недосуг. К тому же хвораю. Стыдно сказать: «душа болит, спать не могу». Я и не скажу. Скажу просто: стыдно. За что, перед кем? – за все перед всеми, за то что дождь идет, а я никуда не иду, за то что падает звезда, а я уже, за то что слепой сосед Василий днями напролет пилит, сверлит и колотит, впотьмах на ощупь ведя ремонтные работы, подвижник, чудак, подобравший смысл жизни у себя под ногами, а я не имею, не вижу того, что открыто его внутренним взорам, и мечтаю убить слепого соседа Василия, героя-домохозяина, его собственным молотком – по башке, чтоб он наконец перестал. Когда-нибудь он перестанет, а мой стыд не перестанет, хоть и пророчества прекратятся, и языки умолкнут – и никуда от этой обреченности не деться, если не хряпнуть чего-нибудь… Нет, не то чтобы я запойная, но уснуть ведь совершенно невозможно, вот и сдаешься по малодушию: только смеркнется – берешь бутылочку-роднулечку и напиваешься за ночь до мертвого упада. А в мертвом упаде какие терзания? Мертвые стыда не имут. И вот так пять лет. Но теперь уже и это не спасает, а попробуй бросить? – сказала я себе, ища разукрасить свет новыми красками – и попробовала. И бросила. И тогда очнулись и вышли из многолетнего анабиоза воробьиные блохи.

Воробьиные блохи воруют мой сон. Обитают в подушках. Разумеется, они невидимые, потому что на самом деле их нет – но у них есть свойства, например, цвет: серый, немного в крапинку – я кожей чувствую эту гнусную масть. Стоит опустить голову на подушку, как эти твари крапленые тотчас вышелушиваются из перьев и лезут на голову, на шею, на лицо, бегают-скачут-клюют по всему телу – хоть в постель не ложись.

Третий день я не пью, и третью ночь они одолевают меня.

Но утром Василий берется за дрель, и мир приобретает привычные формы. День проходит, как обычно – с востока на запад. А потом наступает час собаки – сумерки – с наступлением сумерек мне нестерпимо хочется выпить, все мое нутро лебезит и трепещет, и поскуливает: ну сходи в магазин… ну одну маленькую бутылочку… ну чуть-чуть...

Вот и сегодня. Нельзя было этого допустить. Чтобы не идти в магазин, я пошла в сеть – пустая болтовня с незнакомцами – верный способ убить время, глядишь – и ночь прошла незаметно, а начать можно… ну, скажем, так: «Мне скучно, бес… сон… ницца».

Ответы последовали как-то подозрительно быстро. Некто Макабр писал(а): «Продаю пеньковую веревку и мыло из сала христианских младенцев. Недорого». Некто Серый_Воробей писал(а): «убейся унылое говно». Некто Белая_Горячка писал(а): «знаешь, мне тоже бывает и скучно, и грустно, и некому дать… (лол) это обязательно пройдет! скоро лето, выйдет солнышко! улыбнись, все будет хорошо! (лол)» Некто Солнышко писал(а): «нихуя не выйду зпт я в ницце тчк а вы все в жопе вскл знак гыгыгы». Некто zhopa писал(а): «в очередь, сукины дети, в очередь!»

В тревоге я закрыла страницу и принялась размышлять: спроста или неспроста Белая_Горячка обласкала меня и с чего бы вдруг, мы ведь вроде не знакомы. Никнейм ее мне чем-то не глянулся, что за намеки, и при чем тут Серый_Воробей? – если они работают в паре, то – грубо, топорно, мелко, господа. Воробьиные блохи появились у меня задолго до того, как я начала пить, в то лето я убила своего первого ребенка, стоял погожий солнечный день, в виноградных листьях на балконе копошились воробьи, и один из них впорхнул прямо в комнату... Птицы – разносчики семян, паразитов, писем, миртовых ветвей, перьевых вшей, клещей, благовещений, новорожденных и новопреставленных – мой ребенок был не больше воробья – залетел на минутку, оставил о себе зудящее напоминание, бессонницу в подушке, подушку я распорола, выпотрошила, перья по ветру пустила. Стоит на улице пьяный мужик и говорит: «к божьему мясоеду гусей щиплют», – дурак вообразил, что снег идет. Снег не шел даже прошлой зимой, когда я убила своего последнего ребенка. Ненужные вещи, бродячие животные, приблудные дети отправляются в утиль, в лом, на растопку, на мыло. К мылу прилагается веревка. Пеньковая. Недорого. Об этом необходимо забыть. Улыбнись, все будет хорошо! Что за печаль? Дети это сильно сказано. Даже не воробьи. Отходы любви, сгустки фетальной ткани, случайная комбинация клеток, комочек какой-то слизи, новообразование в брюшной полости – хотите удалить? – мы к вашим услугам, все пойдет в дело, на мыло, на шампунь, на молодящий крем, на вакцины – высокие биотехнологии оприходуют ваш абортивный материал на пользу человечеству. И старая добрая лярва намажет на себя вашего отпрыска, размолотого в центрифуге в гомогенную массу.

Василий закончил долбить стену и включил телевизор. Зачем слепому телевизор? Может, ему приятно сидеть перед экраном, воображая себя зрячим? А может, он всех обманывает, Василий. Может, он не слепой, а тайно видящий. Тайновидец и чудотворец. Или секретный агент. Легенда – слепой, дабы сподручней было следить за согражданами. Приходит к соседям за спичками или поговорить, а сам высматривает-выслушивает-вынюхивает – кто заподозрит калеку. А в нерабочее время выходит в сеть и весь не подшитый к делу компромат пускает на развлечение – у него есть чувство юмора – у этого Макабра – и друзья-флешмоберы – да какие там друзья, все это его собственные клоны – Белая_Горячка, Серый_Воробей, Солнышко, zhopa – конечно же! это все объясняет! Все эти намеки, совпадения – он играет с тобой, как с мышкой, сардонически улыбаясь в усы – а ты сидишь, пялясь в монитор, и покрываешься инеем, ничего не понимая. Простодушная, смешная.

Телевизор замолчал, наступила тишина, только жужжала во дворе трансформаторная будка. Не раздеваясь, я легла на диван, якобы без намерения заснуть – иногда эта хитрость срабатывает и мне удается подремать. Я опасалась блох. Но меня атаковали странные звуки. Из-под земли шел низкочастотный гул неизвестного происхождения. От него зудело в голове, вибрировало в горле и в животе. А вверху, где-то над потолком – монотонно, на одной высокой ноте звенела кантилена в исполнении хора альтов. Я сперва не поверила, прислушалась: так и есть, голоса поют, и как будто что-то духовное – страшно мне сделалось – живу ведь на последнем этаже, откуда пение? не иначе ангелы… Или это секретный агент Василий испытывает на мне новое психотронное оружие…

Я представила, как Василий, приложив к стене стетоскоп или просто – стакан, диагностирует звуковой фон в моей комнате. А я – с обратной стороны – делаю то же самое посредством уха. Это, в конце концов, смешно. Опомнись, не сходи с ума, не греши на убогого. Вспомни его портрет. У Василия некрасивое лицо, состоящее из бугров и вмятин. Мышцы шеи бдительно напряжены, будто на ней – хомут, а сверху вот-вот огреют плетью. Вдавленные слюдяные глазки тупо смотрят вниз и как бы все время пятятся. Нет, все-таки он слепой. Нет, все-таки надо выпить. Или – все-таки разъяснить этого Василия? А лучше – выпить с Василием и по ходу разъяснить его! Я одеваюсь и решительно иду в логово врага.

– Василий, у тебя есть даме выпить?

Василий попятился, и глазки его попятились.

– У меня есть полбутылки водки, на всякий случай, а вдруг гости... Но сам я не пью, мне нельзя, у меня угро-финские крови. Проходите, пожалуйста, располагайтесь. Сейчас я организую. Вам как водку – с запивкой или без ничего? Я знаю, женщины любят с запивкой. О! у меня есть огурчики дачные малосольные, сам закатывал. Где же они?.. Нет-нет, не надо мне помогать, не беспокойтесь, я прекрасно ориентируюсь в пространстве. Вот, посмотрите, какой я ремонт отгрохал, и все своими руками. Посмотрите, посмотрите.

Я смотрю, но ничего не понимаю – я ничего не понимаю в ремонтах – поэтому глупо улыбаюсь и киваю, потом спохватываюсь – необходимо что-то сказать, он ведь слепой, ему требуется звук, чтобы чувствовать чье-то присутствие:

– Прекрасно, – говорю я, – прекрасно, Василий. У тебя золотые руки. Ты мастер. Просто чародей. Я ничего подобного не видела.

– Вот закончу ремонт и заведу собаку-поводыря, чтобы гулять по улице и вообще, – мечтает Василий, отвинчивая с горлышка пробку. Нащупывает приготовленную для меня рюмку, наклоняет бутылку – сейчас прольет, думаю.

– Я никогда не проливаю, – предупредительно и мягко сообщает он, – я все вижу ушами, носом и руками, золотыми своими руками, да, у меня по глазу на каждом пальце. Можно, я вас пропальпирую, чтобы составить объемное впечатление о вашей красоте?

– Ты наливай, наливай, чародей, – отвечаю, – и радуйся, что меня не видишь.

– Ради одного взгляда на вас я готов еще раз ослепнуть. Вы не смотрите, что я урод. Как говорится: наружный я и зол и грешен, неосязаемый пречист, мной мрак полуночи кромешен, и от меня закат лучист, себя жалеть я не умею и крест свой бережно несу, какому хочешь чародею отдай разбойничью красу… А, каково? Отдай разбойничью красу! Да вы пейте, пейте…

Я быстро глотаю водку – она колом застревает в горле и лезет обратно, – ыыыы – передергиваюсь, чтобы водка осела – и вот оно – пошло, пошло, горяченькое, в самое нутро, разгоняя кровь, тоску собачью, хворь сердечную, враг бежит, полчища воробьиных блох, макабры совести отступают – наливай, Василий, гуляем!

После третьей рюмки мой ум прояснился, заиграл хрустальными гранями, а сердце потянулось к правде, я и говорю: знаешь, Василий, говно твой ремонт, бросай ты это дело. А не то я тебя убью. Ночью бессонница, говорю, днем ты со своим будничным подвигом труда. У меня уже клыки, говорю, растут от шума и ярости. Я за себя не ручаюсь, я на грани, мне уже ангелы поют, не доводи до греха, пожалуйста. А он мне:

– Впервые вижу такую веселую добрую женщину.

– Напротив, – возражаю, – я унылое, злобное и тревожное существо. Я в черной меланхолии. И на грани белой горячки. Мне постоянно стыдно. Я так волнуюсь из-за каждого пустяка, что кажется, меня вытошнит собственным сердцем.

Тут он почему-то решил забыть про свои угро-финские крови: а выпью-ка я с вами этот, как его… брудершафт! – говорит. Мы выпили.

– А что, – говорю, – ты и вправду считаешь меня веселой доброй женщиной? У меня было двенадцать мужчин, и все они считали меня сукой.

– А у меня была одна женщина, и вся она была уверена, что я слепой.

Так значит, я была права в своих догадках, значит, он никакой не слепой, а тайно видящий!.. Потрясенная, я вгляделась в Василия. Может, на меня действовала водка, а может, я просто никогда внимательно не смотрела на него – но сейчас он был почти красив. Лицо, которое раньше напоминало картофелину, вдруг налилось яблочным светом. Все черты округлились и расправились в какой-то как бы архаической улыбке, светлой, бессмысленной и оттого жутковатой. Неуклюжие белесые зрачки потемнели, заблестели твердым агатовым блеском – но по-прежнему никуда не смотрели, ничего не окутывали взглядом, так выглядят инкрустированные очи на эфебах и куросах. Хотя Василию, конечно, до куросов было далеко, не настолько он преобразился. Но преобразился ведь, преобразился... Трепет объял меня. О Василий, соседний человек, кудесник с глазами на пальцах, краснобай, сочинитель центонов, подметный агент угро-финских кровей, о владыка древесных стружек, повелитель гипсокартона, мастер-изгоняющий-тишину – открой мне свою сокровенную тайну. Я быстро помахала рукой перед его носом – глаза его не моргнули, не двинулись с места, но сам Василий насмешливо хмыкнул.

– Ты первая. Которая не уверена.

– Так все-таки ты слепой?

– А ты все-таки сука?

Мы посидели секундочку, как ударенные, и вдруг покатились со смеху. А тут и водка неожиданно кончилась. И мы с Василием пошли в магазин. Вернее, я пошла в магазин, а Василий навязался в сопровождающие: он решительно отказывался отпускать меня – такую нетрезвую и одинокую – в ночь. Я кричала бравурно: да кто меня тронет, да я сама кого хошь загрызу, порву в клочки, пропальпируй мой клык и бицепс – чувствуешь, чувствуешь силищу и злобу? – непреклонный Василий рассудил: в таком случае, я тем более вынужден тебя сопровождать – ради безопасности прохожих.

И мы пошли. В ночь. Чародей и разбойничья краса. Ночь состояла из колдобин, мелкого дождичка и одинокого фонаря вдали. Локоть к локтю, в буквальном почти смысле привязанные друг к другу, мы продвигались довольно-таки успешно, пока не набрели на разнополую группу молодняка – я заметила их силуэты в свете фонаря и загодя взяла чуть-чуть в сторону, но когда мы были уже в критической близости, из группы шагнул нам навстречу некто выдающегося роста и сложения – результат длительной маскулинной селекции, не иначе,– и я наткнулась Василием прямо на него.

– Ты че, блядь, слепой? – сказал добрый молодец недобрым голосом, – не видишь: Я тут стою.

Попридержав Василия рукой, он державно утвердился перед нами.

Не знаю, как это случилось… Что-то лопнуло и вспыхнуло у меня в голове. Нога вдруг как-то сама собой занеслась и ударила по вражине. От удивления он засмеялся и отступил. Но меня уже несло. Я снова лягнула, и снова… Он отступал, бормоча: э, э, э, ты че, ты че, ты че?! – я атаковала, напрыгивала, лупила ногами по его красивым ляжкам – он пробовал затесаться среди друзей – виляя между ними, как между березками – я перла напролом – друзья расступались, посмеиваясь, кто-то сказал: «да ладно, Серый, пойдем!» – в этот момент я в баскетбольном прыжке залепила Серому кулаком в ухо – тут он не выдержал, возопил: «Бля, мужик! убери от меня свою бешеную суку!» – и получил мой напутственный тычок в зад. «Ну все, – сказал он, разворачиваясь, – ты допрыгалась. Ты сама напросилась…» Крупный белый кулак, рассекая тьму, медленно и хрестоматийно, как во сне, понесся мне в лицо – я сделала какое-то упоительное, неуловимое движение (или не я? я ведь никогда так не умела) – кулак пролетел мимо – и стремглав, словно во мне разжалась мощная пружина, ударила Серого точно в челюсть. Никогда еще я не испытывала такого чистого, ничем не разбавленного наслаждения. Он отшатнулся, серьезно примерился и ответил мне коротким прямым в переносицу. Свет погас.


Я лежу на спине, мои руки свободно раскинуты, сердце мое безмятежно, глаза смотрят в черное небо, подбитое свалявшимся мехом облаков, дождик сеется на лицо, хорошо бы так лежать всю жизнь, мерить время чашами и вздохами, но Василий зовет. Волнуется, бродит в осязаемой тьме, неосязаемо пречист… или как там он говорил?.. Еще забредет куда и свалится в канаву… Сейчас встану – думаю я сквозь блаженное оцепенение – возьму Василия за руку и поведу домой. Так и пойдем: слепой тайновидец и его веселая добрая собака-поводырь.


^ БУЛЬОН ДЛЯ БОЖИЧА

Он так не хотел расти, что я испугалась — а вдруг и правда не вырастет? Он ведь такой, он мог бы. Сказал — и сделал. Поначалу он таился в своем намерении, никто ничего не замечал, подумаешь — слабый аппетит, я тоже не любила есть, все эти наставления : «жуй хорошенько, а то не вырастешь» — его осенило, он нашел для себя простое решение — отказался от пищи. Странный каприз — остаться маленьким — его тайным замыслом стала победа над временем, кто бы мог подумать… Кто же знал, что какой-то семейный альбом… но что уж теперь. Не следовало ему показывать, это все ты — «жовнер, пулемет!» — брось, рано или поздно он бы и сам догадался, надо-то было всего ничего — сопоставить кое-какие сведения и открытия: все взрослые когда-то были детьми, все старики когда-то были молодыми, все мертвые когда-то были живыми — прокрутить это колесико вперед, намотав на его шестеренки себя, меня, тебя. А нам было и невдомек, мы закатывали банки, заклеивали окна, встречали гостей, говорили, говорили, говорили, расходились за полночь, готовили запасы к зиме.

Зима так и не наступила, а мы за разговорами и не заметили. А потом все закричали: катастрофа! Озимые гибнут! Все хором заговорили о катастрофе. Олимпийцы зимних видов спорта теряют квалификацию, шубы пылятся в шкафах, снедаемые молью, у медведей бессонница, детям не из чего бабу лепить… Но это что! — под угрозу ставится весенний паводок, подумайте об этом те, кто беззаботен: где будем брать талые воды, а? Что будет с нашим биоценозом, извините за выражение? Допустим, но что вы предлагаете? Отодвинуть Лабрадорское течение от Гольфстрима? А я вам вот что скажу, надо быть оптимистом, вот я, например, оптимист, и вот какой у меня прогноз: скоро из-за всей этой катаклизмы наши стратегические враги нафик замерзнут, нафик, а мы будем жить как в каких-нибудь франциях — мягкие зимы, виноградники, палаточные городки, туалеты на фотоэлементах, культура! Вот-вот, давайте поговорим о культуре. Это же тема. А то — зима, медведи, биоценоз какой-то, прости господи. Ну, знаете ли… Культура культурой, но я бы не стал так легкомысленно относиться к медведям. Все-таки святки на носу. Опять-таки — весна, комоедицы. Если медведь не заснет, то как прикажете народу праздновать его пробуждение? Вы ведь знаете, что будить господаря леса — это старинный русский обычай? С песнями, хороводами, с кликаньем весны…

Нет, ну сколько можно говорить. Давайте что-нибудь делать. Хоть что-нибудь. Одно из двух хотя бы. Или отодвигать это… как его, собаку… Лабрадорское течение от этого, черта… Гольфстрима. Или — укладывать спать медведя. Что, слабо? Тогда я иду варить обед. У вас глобальная катастрофа, а у меня ребенок не кормленый. Вы не знаете, как накормить ребенка, который не позволяет себе расти? Знаем. Давать ему витамины, обратиться к врачу, может, это глисты. Применять солевые ванны, гомеопатию, прогулки на свежем воздухе, процедуры, массировать ступни, втягивать воду ноздрями, купаться в проруби, руководствоваться фэн-шуй, заниматься холотропным дыханием, петь караоке, ходить колесом, пускаться в пляс, передавать жизненный опыт, сигналы точного времени, вести с полей, метеосводки, курсы валют, биржевые новости, политические ноты, экономические ультиматумы, рассказывать об американской экспансии, о казни Саддама, о сунитах и шиитах, о таможенных льготах, о гаишниках и фискалах, о падении цен на нефть, о балерине Лопаткиной, о тайной доктрине, о золоте партии, о точке сборки, о первом полете китайского человека в космос, о втором законе термодинамики, о третьем Рейхе, о четвертом боковом, о пятой колонне, о шестом дне творения, о седьмом чуде света…

А за окном дождь, сильный ветер, как и было предсказано — порывистый до ураганного, деревья раскачиваются изо всех сил, мимо проносятся птицы, пытаясь лететь наперекор ветру, но ветер — порывистый до ураганного — сбивает их с курса, сметает встречным потоком, и птицы летят вперед хвостами, наискосок и вверх, черные, как раздуваемые в разные стороны хлопья сажи — птицы называются галки, кстати, это очень забавные птицы, за ними всегда интересно наблюдать: вот, например, одна уселась на дерево, вцепилась в ветку и качается вместе с ней, как прищепленная, — помнишь, были такие в детстве елочные игрушки, не на ниточке которые подвешивались, а крепились стоймя прищепкой на еловую лапку — белки, шишечки, птички — их доставали, завернутых в вату, вместе с другими игрушками из картонных коробок, задолго до полуночи, надо было успеть к бою курантов, задолго до полуночи пахло мандаринами и бужениной, на балконе под деревянной разделочной доской остывал холодец, бабушка еще была жива и мама еще не говорила: «ненавижу праздники», мы окутывали елку дождиком, и мама говорила: вон в том месте пусто, добавь-ка туда дождя и прищепи на ветку птичку…

И вот я уже в том месте, где пусто, добавлено: дождь и птичка, и ветер порывистый до ураганного, обещанный метеоцентром, — ты слыхал, по радио передали, что вся сущая материя создана путем сгущения пространства? — из ничего — и з п у с т о т ы… Так и живем: то пусто, то густо, что не имеет принципиальной разницы — такая вот диалектика — легким движением руки ничто превращается… превращается… Процесс полностью обратим. Добавь-ка немного солнца и синевы, день начинает расти, скоро явится Божич. Добавлено: ты и наш сын, много мужчин и женщин, много лет жизни, много-много-много сгущающих пространство подробностей, ты говоришь: «опиши все это, весь этот жир жизни». Как, говорю я, с самого начала? Но может надо начать с того, что было до начала? Ведь что-то было до начала, правда? — откуда-то появились эти маленькие комочки, все эти сгустки и крошки, плавающие в пустоте, все эти нуклеиновые кислоты и протеины, весь этот кипящий протобульон протоматерии — и пошло-поехало булькать, густеть, жиреть. Представляешь — говорят, все это началось самопроизвольно, подумать только — само-произвольно! — а до этого? — что было до этого и сколько продолжалось? Мы ведь уже выяснили: было ничто, значит и продолжалось оно нисколько — или бесконечно, — но постой, это значит что ничто никогда не кончается — да-да-да, ничто никогда не кончается! — не играй словами, ведь ты же понимаешь, о чем я? — если ничто постоянно превращается в нечто и обратно, можно ли отделить одно от другого? А я тебе так скажу: его просто нет, этого твоего ничто, без бытия его просто нет, понимаешь, оно заимствует себя из бытия, питается страхом существования, пухнет на дрожжах жизни. Я скажу еще лучше… нет, я ничего больше не скажу. Все это так трудно для понимания, поэтому давай лучше не будем об этом говорить. Давай лучше что-нибудь делать.
Ладно. Что у нас есть? — бульон. Некоторые говорят — пустой (постный), некоторые утверждают обратное. Что-то там в любом случае плавает. Золотые кружочки жира и бледные кольца лука, морковь, сельдерей, петрушка, перец красный и черный... Добавлено: соль по вкусу, карри и аджика, гвоздика и базилик. Лавровый лист, само собой. Пища богов! Жрите, пожалуйста. Боги мои проходят с тарелками к телевизору — бог большой и бог маленький — бог и бог божич — отец и сын — пришли из п у с т о т ы, из ничто, где обитали нисколько, и была Земля безвидна и пуста, и тьма над бездною, и только дух носился над водой; и сказал Бог: да будет свет! — и стал свет — да будет морковь и сельдерей, да будет протеин и жир! — и стало так, и сели они перед телевизором и поужинали славно…

Ты заметил, в последнее время в нем как будто что-то разгладилось — он разрешил себе расти и есть, давно бы так, слава Богу, я ведь прям и не знала, что делать… Кто мог подумать, что какой-то семейный альбом… Не надо было ему показывать — но там же был пулемет: «смотри-ка, настоящий пулемет, а знаешь, кто сидит за пулеметом, кто этот бравый жовнер? это твой прадед и папин дедушка» — а где он живет? — он уже умер, давно — а это кто, я? — это папа, когда он был еще маленький — папа был маленький? а ты? — я тоже была, все люди были когда-то маленькими… — и мой дедушка? — конечно! — он тоже умрет? вы тоже умрете, когда я вырасту? я тоже умру? — …Давай лучше поиграем в паровоз, соберем из кубиков слово, построим башню, склеим корабль и пустим его по ручью, посадим дерево и когда ты вырастешь, оно вырастет вместе с тобой… — Я не хочу вырастать, я не буду расти, не буду, не буду, не буду!

Ну что уж теперь… вроде бы, все наладилось. Отпустило… Вот и славно. Он хорошо ест, мы все хорошо едим, иногда мне кажется, что мы только и делаем, что едим, запасы быстро тают, мы быстро их пополняем и снова — едим, едим, едим, чтобы в конце концов быть съеденными червями — ничто питается жизнью, жизнь питается смертью, божественное творение — один огромный сплошной рот — фрактально бесконечный — жующий рот, состоящий из необозримого множества жующих ротиков, в каждом из которых — необозримое множество жующих ротиков, в каждом из которых — необозримое множество жую… Мне было 3 года — меня отвели в детский сад, и там я впервые попала в общественную столовую — они все сидели и жевали — много-много одновременно жующих ротиков. Я ненавидела столовую, ненавидела, что туда надо ходить специально для того, чтобы есть — это казалось чем-то диким и омерзительным — массовый прием пищи, ничего не лезло в глотку, я всегда оставалась последней, над душой стояла воспитательница «ешь!» — я глотала и давилась, роняя в тарелку слезы отвращения. Я мечтала быть деревом и питаться фотосинтезом, чтобы никогда не ходить в столовую. — Но дерево питается еще перегноем, навозом и всякими там соками земли… — Я не задумывалась тогда так глубоко. Я просто мечтала быть деревом, мне казалось, это очень возвышенное и чистое занятие — быть деревом. А ты? — я? — да, кем ты мечтал быть? — я мечтал быть летчиком сельскохозяйственной авиации. Помню: я сижу на печке (маленький), на стене — черное круглое с дырочками, называется радиоточка, из радиоточки — медленный-медленный голос: температура такая-то, влажность такая-то — сводки погоды для летчиков сельскохозяйственной авиации, их читали почему-то очень медленно, с длинными паузами, как диктант: ветер — северо — западный — облачность — кучево — грозовая — кучево — дождевая… а я сижу на печке (маленький) и представляю себя летчиком сельскохозяйственной авиации — я лечу на медленном картонном кукурузнике, в очках и шлеме, вокруг — кучево-дождевая облачность, а подо мной — картофельные поля, поля, поля, а я в очках и шлеме, такой весь… важный… ну летчик одним словом… настоящий… в очках и шлеме… а потом так беру и — пшш-фрррр! — опыляю поля какими-нибудь там гербицидами. А вечером радиоточка говорила уже обычным вежливым голосом: предлагаем вам прослушать скрипичный концерт Вивальди — и тут же что-то быстрое, большое, в сто сотен жал и звенящих крыльев, обрушивалось и несло, несло, несло... «Во жиды пиликають!» — удивлялась баба Вера, а я продолжал лететь над картофельными полями, разбрасывая гербициды, только теперь я летел то медленно, то быстро, то очень быстро — анданте, аллегро, престо — взлетал и падал, выходил из мертвой петли, меня крутило, подхватывало, уносило — в облачность кучево-грозовую, в молнии и шторм, я летел сквозь дождь и ветер, из весны в лето, из лета в осень, из осени в зиму, пока не приземлился тут, рядом с тобой. Значит, уже наступила зима? Нет, зима в этом году все никак не наступит, трава зеленая, в ботаническом саду из-под дерна пробились крокусы — говорят, это из-за глобального потепления, аномалия природы… — ну да, да, знаю, катастрофа, озимые гибнут… — Чепуха, ничего не погибнет, это я тебе авторитетно заявляю, авторитетно, как летчик сельскохозяйственной авиации.

Хорошо, пусть так, но что было дальше? — Дальше? Солнце повернуло к весне, зима к морозу. Радуйся, земля, ясен свет народился! А на крещение и снег дали. Не понадобилось двигать атлантические течения, чтобы спасти озимые. В год его рождения было все по-другому, — в тот год было много снега, день выдался солнечный, хрустящий, хороший день для прогулки с ребенком — да, он всегда крепко спал на морозе, и вообще всегда был такой спокойный, только когда его окунули в купель, разорался и долго не мог успокоиться — так ревел, что казалось, вот-вот лопнет — личико побагровело до синевы — зашелся — у него открылся мощный гневный бас — «ничего-ничего, это он молится» сказал кто-то над ухом ободряюще — с тех пор, как у него прорезались зубы и сменились волосы, он ни разу громко не плакал. Такой кроткий и ясный, зимнее солнце - ясен свет, в кого он такой уродился, откуда только взялся? Пришел из п у с т о т ы, из ничто, где пребывал нисколько. — Мама, а где я был, когда меня не было? ну то есть, когда совсем еще не было, когда даже тебя с папой не было? — не знаю, это все так трудно для понимания, не знаю… — а я знаю: там же, где я буду, когда меня не будет, — он позволил себе расти, нашел без подсказки способ, как примириться с мыслью о смерти — уравнять будущее небытие с прошлым… «У вас бессердечный ребенок, чудовище, посмотрите, что он написал: …» — он написал: «когда мои родители умрут, это не будет для меня большой тревогой». Вам не понять, он вырвал у смерти жало, он лишил ее инфернального яда и отпустил восвояси — в картофельные поля мерцающего до-бытия, в кучево-дождевую облачность, там она и растворилась, осыпанная гербицидами картонного кукурузника. Моя мама — дерево, а папа — летчик сельскохозяйственной авиации, и это не вызывает во мне большой тревоги.


СИРИНГА


Здравствуй, аника-воин, я тебя жду… Да, я здесь. Прибыла утренним поездом, прямо в апрель, прошусь в твои руки, скоро ли, сколько мне ждать… Идешь? Уже на Тверской? А я стою, курю, работаю у тебя навигатором: иди прилежно прямо и не разминемся, вниз по Большой Бронной, по солнечной стороне — топай, не спеши, береги дыхание, медью не звени, кимвалом не бряцай, никуда не сворачивай, и вскоре ты меня увидишь…

Не взыскуя любить, все же ищу трепетать и чувствовать — а тут еще это одуряющее солнце, продувные ветра сквозных московских дворов, и зачем-то злость к тебе, и никакого сострадания к человечеству… Намедни у входа в метро церебральный подросток, бедная душа, канючил мелочь, а я прошла мимо, думая о своем… о твоем… о тебе, одним словом, светозарный друг моих длинных ночей, повсюду ты, ты и ты — и все чаще там, где меня нет — в блогах, в журналах, в эфире чужих голосов — везде тебя ищу — везде, где меня нет — а где меня только нет! — в Новой Гвинее, в Австралии, в Океании и на Мадагаскаре, и в Юго-Восточной Азии — зато там весьма любопытная флора и фауна, взять, к примеру, вот этого зверя летучего — Pteropus vampyrus, около 40 видов, обитает в кронах дерев, вертепах и скалах, питается мякотью плодов и цветочным нектаром, активен ночью и в сумерках — кстати, ты чем-то похож на него — и лицом, и фигурой, и умными человеческими глазами. Самого главного — крыльев, правда, не кажешь, но крылья подразумеваются, подразумеваются, как же иначе — вольный калонг родного наречия, воин русской словесности из отряда рукокрылых, а что, звучит неплохо.

Ну, где ты там, Аникеев?

Чаю миг нашего сретения и вся истомилась уж. Стою на самом ветру, продувает меня, как решеточку, всю просквозило насквозь — чую, добром это дело не кончится — как сказал бы наш профессор анатомии, глютеусом чую… — Говори, пожалуйста, по-русски: что такое глютеус? — По-русски? изволь: есть такое зычное задиристое русское слово «жопа», твоя любимая часть меня, тоже мне эстетический императив — два куска мяса, оторви да брось — а вот что-нибудь другое, глаза или руки, да хоть и один мизинец устроены в человеке чудесно, неповторимо и тонко — или я лишена этих сложных разумных устройств? или они не отличимы от прочих таких же в этом большом человейнике? или все это ни к чему? — так, пустая механика, прихотливое соединение атомов, пыль, упавшая с неба в чашку Петри — но откуда берется дыхание, где появляется слово? — нет ответа. Вот собираются ученые-волхователи и колдуют над своими пробирками, пробуют вывести синтез живого из мертвого — и ничего не выходит, только коби и кознования, а главная тайна от нас заперта — для чего я, откуда я, кто я? — то ли куренок без перьев, то ли мыслящий тростник, стою на холодном ветру, вся насквозь продуваюсь, как фистула, а что и зачем — не понять.

— Значит, так. Если холодно и ничего не понять — стало быть, надо выпить. Согласна? вижу, согласна. Какие у нас варианты? Вариантов у нас немного: налево пойдешь — в рюмочную попадешь, направо — на Патриаршие.

— А что там?

— Как что? там Волков, вот к нему и пойдем.

Вот к нему и пойдем. У него вертикальная шея и Чигирь-звезда в потолке. Будет показывать нам свои новые зубы, называть меня на Вы и «гражданочка», наденет фуражку и китель, галантно шаркнет босой подошвой по грязному полу, возьмет под козырек, пригласит к столу, ах да, неудобно с пустыми руками в гости, надо купить, разумеется, водки или портвейну, хлеба, сулугуни и чего-нибудь еще, какая разница, в прошлый раз он так смотрел на меня, я дала ему себя потрогать, ты видел? он целовал меня как знамя на присяге, так же серьезно и бережно… — не обольщайся, он давно уже не… — не пишет стихов? — и это тоже… ты ведь хотела остаться с ним, так? боюсь, ты была бы разочарована… — ты ревнуешь? — какое там, глупости, мы ведь с Волком старинные товарищи, я всегда и всем готов поделиться с другом, только я теряюсь когда женщины ревут, это меня тревожит, почему-то чувствуешь себя скотиной, ты, между прочим, наговорила мне кучу гадостей по дороге на вокзал, вся Брестская улица была залита твоими слезами, а могли бы успеть, до отхода поезда оставалось минут двадцать, быстрым шагом мы бы добрались за десять, если бы ты не упиралась в фасад каждого дома, как в стену плача — просто я, наверное, не хотела никуда уезжать, я хотела остаться…

Осталась. Утром шли через парк к электричке, повесив носы, проваливаясь в рыхлых сугробах, мартовский снег был похож на размоченную до сизой прозрачности булку, весь в изюме собачьих какашек, какая тоска, какая безнадежность, твое мелкое хлюпающее топ-топ, твоя прыткая фигурка, отчужденная спина, беспечный затылок, непроходимая слякоть, чужие дома, чужие деревья, все чужое, хотелось быстрее уехать, отторгнуться, проклятый город — те три недели я была так счастлива с тобой, я говорила: смотри, как помолодели мои волосы, ногти порозовели и блестят, глаза безмятежны и сыты, тело налито шелковым светом, прямая осанка — «портрет неизвестной» — она была, как известно, шлюхой, то есть я хотела сказать, конечно же, музой. А бывало, мы просыпались, а в комнату лился луч солнца, чудотворный и несказанно мягкий, как слово «люблю».

А не пойти ли нам все-таки налево, в рюмочную? — можно попробовать, но что-то мне подсказывает, что мы все равно попадем на Патриаршие… — ну правильно, если все время идти налево, если на каждой развилке сворачивать влево… — нет, это центростремительное движение, а мы наоборот должны по ходу увеличивать радиус, чтобы, выйдя из точки на Бульварном кольце, вернуться в точку на Садовом, если, конечно, собираемся пойти в рюмочную, которая находится слева, а попасть к Волкову, который находится справа … — какая ты все-таки зануда, что тебе в этой топографии? — зануда и плакса. Наверное, птицы со своей высоты видят Москву похожей на дерево в поперечном разрезе, прирастающее кольцами, — птицы так высоко не летают и не умеют проводить аналогий, для них Москва ни на что не похожа — так и есть, она ни на что не похожа, или похожа сразу на много вещей, например, на сеть паука, на радиально-кольцевые разломы земной коры, на сад расходящихся тропок, да мало ли! но я бы остановилась на паутине. — Милости просим, но останавливаться совершенно незачем, могу тебе порекомендовать стохастическую паутину, там ты сможешь блуждать сколь угодно далеко хоть до греческих календ… А я тебе составлю компанию, не возражаешь?

Сколь угодно далеко? хорошо, мне это нравится, сколь угодно далеко! это просто замечательно, но разве ты не знаешь, что выйдя за пределы хронотопа мы неизбежно станем незримы и навсегда потеряем друг друга из виду. А пока… Давай посмотрим, чем мы располагаем в радиусе Садового кольца: пятьсот рублей и один день времени. Но ты, как аника-воин со стажем, должен знать, что время не более чем грамматическая категория, что времени нет, времени нет, времени нет, ни на три года, ни на три дня, ни на три часа, и на каждом на пути на дороженьке лежит чудо-чудное, лежит диво-дивное — а не чудо есть я чудное, не чудилище есть пречудное, аника-воин, ведь я смерть твоя, ведь я съем тебя.

Аникеева удивляла моя прожорливость: вроде бы, такая тонкая дамочка, а все умнёт, — зануда, плакса, еще и обжора — еще и скряга — грызла тебя из-за денег, денег всегда не хватало, а ты покупал дорогую водку, креветки — мы оба любили креветки, наперегонки их лущили сидя на полу, по телику шел Гарпастум, героиня делала герою минет — красиво, сказала я, изящно, — да ты все сожрала, за тобой нужен глаз да глаз! — водку тоже кушала не икая, ревностно следила за розливом, считала бульки, чтоб не обделил, но перепить тебя не могла, — я вся состою из недостатков — заскорузлых, скучных, плебейских, никакой широты души — у тебя есть много причин для нареканий и ни одной для любви, разве что ах да, моя жопа, чудо-чудное, диво-дивное — посмотри, какая, сказал ты Волкову, своей жопой она покорит весь мир… — да и похуже чем грешила: два уда в запасе, один в уме, шлялась, пока тебя не было — пока ты шлялся с другими, тоже мне Орфей, разрываемый вакханками, — иногда от ревности хотелось тебя убить — и ладно бы молодой-красивый — так нет, и ростом не вышел, и в кости не широк — зато умеешь переворачивать землю на сине небо каждую ночь, а ответь-ка мне, молодец былинный, моготун и чудодейник, кто тебе дал с небеси во столби колецюшко булатно? — э-э-э, да ты уже лыка не вяжешь, девушка, пойдем баиньки. — Бывало что действительно, просто шли баиньки.

И вот сии клевреты любви являются к человеку уединенных занятий, гладиатору духа, анахорету слова — накачавшись само-собой по дороге, кривые как сабельки — и спрашивают стихами: скажи нам, Волк, откуда появилось у зверя вверх желание глядеть? — а в руках две склянки водки и прочие приношения, все как положено. Но он нам ничего такого не сказал, о чем с дураками разговаривать. Только пить да языком почесывать. Между тем смерклось, в большие окна столпника вступил большой синий вечер с огнями московских стогн и башен, и с высоты корабельных мачт показал всю Москву окрест, а прямо внизу царственным квадратом лежал пруд в темном киоте Патриаршей аллеи — ах, хорошо-то как! — и все согласились и почтили минуту гармонии молчанием — вздохнули, выпили, закусили — так-то вот, молвил Волков, а раньше, еще до слободы Филарета, здесь было Козье Болото.

А на Козьем Болоте смеялся всю ночь козодой, и горели в бездомной тьме светляки и гнилушки, и повсюду кишела забытая городом невидимая букашечья жизнь — всё двигалось, роилось, сновало, летало, булькало, жужжало, пищало, бежало во все стороны маленькими ножками, пожирало друг друга маленькими ртами, боролось, совокуплялось, рождалось и умирало. Под корягами спали болотные девочки, в дуплах стояли круглолицые совы, волк ходил босиком по воде, выжидая луну — она выходила и наливала молоко в топи и ручейки, в цепочки луж, оставленные копытами скотов и лапами зверей, — и тогда из-за пня вылезал покрытый мхом и багульником Пан, с цветами и птичьими гнездами в косматых волосах, а к нему из земли, из травы, из тины, из лишайников, дупл и стеблей, из цветочных чашечек, из белых конских черепов, из малахитовых вод, и сверху на лунных ниточках — спускались, слетались, сползались лесные духи, и духи болотные, и луговые, и водяные. Пан доставал свою флейту и начиналась такая свистопляска! — силы небесные!...

— А эти идиоты, большевики, — вдруг удивился Волков, — переименовали Патриаршие в Пионерский пруд — что за вздор! — только зря старались — не прижилось пустое слово.

Пустое слово, дежурное — равнодушный безликий исполнитель — в красном галстучке — дежурство окончено! ать-два. И нет его. Не прижилось — слово не приживалка, свое место ищет, на чужом чахнет — не звучит, не поет, не стучит барабанными палочками в чужих кадильнях — а вот Патриаршие нашли свое место на Козьем Болоте — чудны дела твои...

Ну и сидим себе на таких высотах, вечеряем — внизу человейник гудит и огнями бегает, шевелится, а мы, как впередсмотрящие на палубной вышке — только потом извне что-то вклинилось, то ли сосед позвонил, то ли что — и по какой-то возникшей надобности Волк отлучился — выйду на пять минут, говорит — так что мы знали, что сильно рискуем — не успеем! — успеем! я так соскучился… — я тоже… …..........................................................................................................................

Не успели… Хлопнула дверь, мы подпрыгнули, расторгшись в воздухе, и упали в разных концах дивана — в этот момент Волков будничным шагом вошел в комнату — замер, поверил своим глазам и разразился: ХА-ХА-ХА!

Тут бы нам одеться и выдвориться — а лучше и вовсе было не приходить — а пойти бы все-таки в рюмочную — помнишь, год назад мы сидели там в первый раз, еще почти чужие, осторожные друг с другом, — ты в то время все страдала из-за какого-то там своего математика, идеальная любовь — математика есть сфера чистых форм — я была большая дура с маленькой мечтой о счастье, ты сделал из меня свободного человека — да ладно, не преувеличивай моих заслуг — мы на первых порах много говорили, — в тот день говорили о Боге — о чем еще говорить блудодеям за стаканом водки в кабаке? — мне всегда было интересно, почему всякая шваль так и липнет к религии спасения — это старый баян про разбойника, мытаря и блудницу — в таких-то галошах да сразу в рай — не обманывайтесь: ни блудники, ни идолослужители, ни прелюбодеи, ни малакии, ни мужеложники, ни воры, ни лихоимцы, ни пьяницы, ни злоречивые, ни хищники — Царства Божия не наследуют — кто это сказал? — мы сделали вид, что не слышали —могли хотя бы одеться — кинь мне мои шмотки — да не парься ты, все нормально… дай я тебя накрою… Волк, выключи свет — Волк сел за компьютер, к нам спиной: не слишком ли я невежлив? Никто ему не ответил: мы уже были далеко, мы быстро отплывали — комната в синих отблесках монитора, покачиваясь, отступала как чужой покинутый берег, на берегу сидел на стуле чужой покинутый Волков, объятый голубоватым мерцанием — что нам до него? — все потеряло значение...…………………………………………………………………….………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………… открыв глаза, я увидела, что он смотрит — он смотрел из-за плеча — твердым застывшим взглядом — как в телевизор. Седые космы свисали на лицо, большое, костистое, изрезанное грубыми морщинами, холодный кубовый свет неподвижно лежал на чертах. Ты почуял неладное, обернулся на Волкова — Волков невозмутимо и внимательно досматривал трансляцию нашего выступления — Волк, отвернись! Не пялься, МОЁ! — Я жду, когда вы закончите, — начальственно отчеканил Волков. Мы тотчас бесславно разъединились и оделись, как зарвавшиеся паскудники. Оказалось, что водки больше нет, надо было идти в магазин, но и денег ни у кого не обнаружилось, я зажала двести рублей и не признавалась — я берегла их на такси, в метро мы уже опоздали — да и пить жажды не было, но Волков хотел непременно выпить — он уже озлился — в глазах появились тоска и терзание — я трепетала перед ним, жалкая сучка, я его боялась — кротко глядела, кротко молвила, кротко улыбалась. Волк смягчился по природному своему благодушию, открыл фотографии — хочешь посмотреть? мы там вместе с Аникеем, иди сюда — и усадил меня к себе на колени. И я — да, я села, да, покорно села на Волкова — если бы он предложил мне стул, я бы села на стул, а так — ну куда мне было сесть, ну сам посуди? Я же все-таки у него в гостях, под его, так сказать, директорией. Невежливо было бы капризничать, согласись, да еще после всех наших фортелей.

Да что я тебе толкую, сам повинился за черствость и скаредность и решил сделать другу подарочек — на, мол, и ты попользуйся — еще и нахваливал: смотри, какая жопа, всем жопам жопа, царь-жопа, она завоюет мир — тут вследствие разоблаченной и явленной очам красоты установилось меж вами согласие, и вознесли в четыре руки царицу на трон, а потом присосались ко мне, как братья ромул и рем к своей приемной мамке-кормилице, лакали из меня по очереди, толкаясь, порыкивая друг на друга, тыкались во все сезамы, ползали как слепые кутята, жадные сирые детеныши — по огромной бескрайней вздыхающей томной гудящей текущей соками беспредельной вздымающейся валами… — стало мне чудится, будто бы я исчезаю — так обильно разрослась телом, раскинулась во все стороны плотью — плоть все росла, напирала, всходила как тесто, задушила меня, пожрала всю целиком, переварила горячей утробой — осталась от меня одна только тонкая полая трубочка в самой середине — от лона до темечка — внутри нее со страшным напором свистела струя тока и воздуха, словно бы кто-то дул в меня шквальным ветром могучих легких — в тоненькую нестерпимо тоненькую меня — нестерпимо — пронзительно — невыносимо… Так вот оно что! — я сиринга, сиринга, я тростниковая дудочка, волшебная флейта Пана, пастушеская свирель в руках козлоногого бога — пляшите и смейтесь, скоты и растения, звезды и камни, деревья и птицы, цветы и гады, живые и мертвые твари — вот мой звук: я сиринга, сиринга, сиринга, сиринга, сиринга.






оставить комментарий
страница1/4
Дата25.01.2012
Размер1,01 Mb.
ТипДокументы, Образовательные материалы
Добавить документ в свой блог или на сайт

страницы:   1   2   3   4
Ваша оценка этого документа будет первой.
Ваша оценка:
Разместите кнопку на своём сайте или блоге:
rudocs.exdat.com

Загрузка...
База данных защищена авторским правом ©exdat 2000-2017
При копировании материала укажите ссылку
обратиться к администрации
Анализ
Справочники
Сценарии
Рефераты
Курсовые работы
Авторефераты
Программы
Методички
Документы
Понятия

опубликовать
Загрузка...
Документы

наверх