Четыре слова от переводчика icon

Четыре слова от переводчика


Смотрите также:
Сказка о трусливом солдатике и снежной бабе...
Латинского происхождения, и происходит от слова...
Слова, прямо противоположные по значению...
Работы актуальна потому...
Крайняя середина...
Данная программа рассчитана на 1500 ак часов...
Несколько слов об этике переводческой профессии!...
О переводе медицинского текста...
Вданной книге в простой и доступной форме рассказывается о специфике профессии переводчика...
Вопрос Особенности перевода «ложных друзей переводчика». Причины появления ложных эквивалентов...
Конспект урока русского языка в 4 классе по теме: «Слова, слова, слова… Язык и стар и вечно нов...
Лондона Великобритания "Совокупность Совершенства"...



Загрузка...
страницы:   1   2   3
скачать


Четыре слова от переводчика


Меньше всего мне хотелось бы сочинять академичное литературоведческое преди­словие к первому роману (1978) известного австралийского поэта, представлявшему собой для него переходный момент от стихов к прозе; за этим романом после­довали другие, удостоенные премий, выдви­гавшиеся на премию Букера. Я не являюсь литературоведом. Желающие могут найти в интернете (и не только там) много интересных сведений о произведениях Д. Малуфа, одного из ярчайших, на мой взгляд, совре­менных прозаиков англоязычного мира и совершенно не известного и не оце­нённого пока в России. Основ­ная цель данной интернет-публикации как раз и заключается в том, чтобы привлечь у нас внимание к этому замечательному художнику слова.

Другая цель (можно считать её наивно-эгоистической) – показать читателям этот перевод романа об Овидии Назоне, который я считаю своим лучшим переводом (что бы ни говори­ли в своё время рецензенты, назвавшие его «уродливым эстетическим экспериментом», литературовед Х и переводчик Y). Перевод был создан в трудных, но в целом благо­датных усло­виях, и – что важно – на одном дыха­нии (длиной в полтора месяца). (Мне кажется, в идеале над всеми переводами лучше работать без отрыва, по крайней мере, хотя бы над неболь­шими произ­ведениями).

Третья, прямо вытекающая из двух первых цель, – заинтересовать из­дателей. Из-за действия целой цепочки довольно нелепых объек­тивных и субъективных обстоятельств (не буду здесь на них оста­нав­ливаться, они не имели ничего общего с литературой и не зависели от меня), издательская судьба перевода склады­валась непросто, можно даже сказать, крайне неудачно. Был момент, когда я мог его опубликовать, но для этого от меня требовалось переписать его заново, в том ключе, который мне пытались «подсказать» мои оппоненты. Я очень рад сейчас, что не сделал тогда этого. (У меня сохранилась кое-какая переписка с ними, возможно, поучительная с точки зрения нынешних дискуссий о проблемах теории перевода. Но в конце концов, the proof of the pudding is in the eating. Поэтому пусть переписка живёт в моих архивах, а на свет явится перевод.) Этот перевод хорошо вылежался – с начала 90-х гг., – но не изменился. Он точно таков, какой был – какой есть – и какой будет; именно в этом виде он впервые, благодаря любезности держа­телей этого сайта, наконец приходит к читателям. Хотелось бы, однако, верить, что най­дутся желающие опуб­ликовать его и типо­графским способом.

Овидий Назон как мировая фигура принадлежит всем народам, но разные наци­ональные культуры, которые на протяжении веков его воспринимали и продолжают постигать поныне, порождают особые грани его восприятия; поэтому в случае перевода одного восприятия на язык другого восприятия могут возникать дополнительные по отношению к оригиналу обертоны. Эта простая мысль многое объясняет в моей стратегии перевода. Сознаюсь, мне давно хоте­лось «эпистулу эту отправить».


^ Дмитрий Псурцев
декабрь 2007 г.



Посвящается Кристоферу


Дэвид Малуф


Воображенная жизнь


Роман


Соpyright 1978 by David Malouf An Imaginary Life, Chatto and Windus, London


Посвящается Наташе


Перевод Дмитрия Псурцева


Copyright 2007 by Дмитрий Псурцев


Когда встретил я ребенка впервые, сказать не могу. Вот я вижу себя: мне, наверное, три или четыре года: я играю под оливами на окраине нашего поместья, в расстоянии оклика от пастуха, – и разговариваю с ребенком, в первый раз или нет, мне сегодня за давностью вспомнить трудно. Пастух, козий пастух, дремлет сидя, прислонившись к стволу оливы, голова закинулась назад, и в глаза мне бросаются жилы на его тощей шее, темная нижняя скула и черный, широко разинутый рот. Средь растений снуют пчелы. Воздух прозрачен и сверкающ. Похоже, конец лета. Ветер треплет в траве маки. Черный козел встал на задние ноги и тянется за молодыми побегами винограда.

Ребенок со мной. Мне три или четыре года. Конец лета. А вот весна. Мне шесть. А вот мне уже восемь. Ребенок всегда в том же возрасте. Мы беседуем с ним на наречьи, которое сами изобрели. Мой брат, на год старше меня, ребенка не видит, даже проходя между нами.

^ Дикий мальчик, вот кто он такой.

Я слышал, как пастухи толковали о некоем диком мальчике, о моем или о другом, мне неведомо; и конечно, я им, да и вообще никому не признаюсь, что я с ним знаком. Дикий мальчик, про какого они говорят, живет меж волков за восточным пределом нашей обильной водою долины – там уже нет ни пашен, ни вилл, одни только сухие лога.

Там и правда водятся волки. У нас рассказывали, как они нападают на дальние пастбища, и однажды я, кажется, слышал, как один из них выл в снегу. Если это, конечно, не был дикий мальчик. А еще я видел волчью голову, ее принес охотник и повесил у себя в овчарне для острастки. Голова была серая и не слишком грозная на вид, не считая, конечно, того места, где над клыками завернулась изнанкою кожа. Я тогда подумал о моем мальчике, и о том, что в природе волков должно быть нечто дружелюбное, нечто связывающее их с людьми, – а иначе как бы мальчик жил меж них? Страшным в голове было иное: каким образом она была отсечена, – что застыли, свисая, нити темной крови, что на глотке мех склеился в кровавые колтуны? А потом я узнал, опять же наверное от козопасов, что действительно, в нашей природе есть часть, общая с волками, как и в волчьей есть близкая нам. Потому что есть люди, которые в полнолуние могут превращаться в волков. Они сжимают свой человеческий разум подобно тому, как сжимают руку в кулак, а когда разожмут, это уже не рука, а волчья лапа. Череп у них начинает корежиться, челюсти выпячиваются вперед и становятся мордой. На хребте пробивается шерсть, и живот ею тоже порастает. Тело приклоняется долу, встает на четыре лапы. Голос хрипнет, грубеет. Правит всем этим Луна. Да, в те дни я верил в подобные вещи, и спрашивал себя с трепетом и любопытством: дикий мальчик, с которым я порой говорю, не такой ли он оборотень? Те особые люди, что тайно живут среди нас и по воле Луны превращаются с мукой в волков, не прежние ль они дикие дети, которых когда-то исхитили из лесов и лощин и поселили среди нас, чтобы приспособить к обычаю нашего племени?

Спустя время, когда собственное мое тело начало изменяться и я обнаружил первые признаки моего возмужания, ребенок меня покинул и больше не приходил, – хотя снился мне довольно часто – и в юные годы, и в последующие годы зрелости. Я забыл наше с ним наречие; и случись ему появиться вновь, мы, вероятно, уже не смогли бы разговаривать. Имел ли он для меня какое-то повещенье? Даже если имел, оно меня миновало. Или просто его смысл не задержался у меня в голове? Или наречие, на котором мы с ним изъяснялись, сделалось недоступно моему пониманию, перестало переводиться на повседневный язык? Я верю (и пожалуй, верил всегда), что когда-нибудь он вернется ко мне. Но в каком обличьи? В былом ли, детском? Человека ли моих лет? Волка? Или в его власти принимать любые другие формы? И как знать, не являлся ли он уже, приняв форму настолько скромную и обычайную, что мне не удалось его распознать?

Я никому не рассказываю о своем ожидании; точно так же как в детстве никому б не открылся – даже брату, который, мой ровесник, возможно бы понял. Подо всем моим неверием – зернышко веры.


I


Уединенность и заброшенность этого места день за днем наполняют мой разум. В небе косо рисуются утесы, за ними лежит свинцовое море. На западе и на юге громоздятся под тучами горы. А к северу, за болотистой речной дельтой, начинаются пустынные травяные равнины, что плоско простираются до самого полюса.

Восемь месяцев в году мир здесь скован морозом. Полюс навевает на землю ледяное проклятье, и она одевается белым обночь. Когда же лед наконец ослабляет свою хватку и тает, то земля становится грязной, источает зловоние; являются и принимаются нас терзать несметные толпы насекомых; и плывет среди кочек гниловатое испарение. Я не сумел отыскать дерева, которое бы возносилось над низкорослым, серовато-коричневым кустарником. Здесь нет цветов. Нет плодов. Мы находимся у границ крайнего круга земли. Здесь еще не свершили свое появление представители высшего овощного сословия. Целые века отделяют нас от понятия о цветнике или саде, предназначенных для услаждения глаз. Местность наша открытая; далеко на юге и западе ее замыкает стена гор, на севере и северо-востоке она продолжается плоско, уходя в бесконечность. Утесы острым своим очертанием ведут к небу; все – и речная пойма в поросли полыни, и простершиеся к северу равнины – все ведет к этому висящему над нашими головам небу. Оно тяжко от снега, оно пусто, насколько хватает глаз или воображения, оно без облаков и без крыльев. Но я, кажется, описываю не место, а состояние духа.

Я живу здесь в изгнании.


Селение, называемое Томы, состоит из сотни жилищ, сплетенных из ветвей и обмазанных глиной; крыши у них соломенные, полы утоптанные земляные, выстланные тростником. К каждому такому дому принадлежит двор, обнесенный палисадом. Важная часть дома – хлев, где домашних животных держат зимою. Над этим хлевом устроена одна большая комната для людей, в ней мы спим и едим на деревянных полатях, под которыми тлеет, нас согревая, торф. А летом открывают нижние помещения, и тогда у меня появляется своя комнатка, с низким столиком для письма, с низким ложем из чистой соломы.

Моя жизнь сведена здесь к простейшему. Я живу в семье местного предводителя; ему, без сомнения, велели за мною наблюдать и, возможно, прикончить, когда придет время. Вся семья – это хозяин, его мать (старуха лет восьмидесяти), невестка и внук. Люди они грубые, но не злые; сам хозяин, несмотря на то, что он варвар, оказывает мне знаки внимания, разумея мое былое положение. В остальном я, пожалуй, предоставлен себе, никому до меня дела нет; я могу бродить по уличкам или даже по окрестным полям. Моего побега можно не опасаться. Во всем знаемом мире, где правит император, я, согласно его эдикту, не существую. А за этим удаленным, последним поселением, где я нахожусь, простирается незнаемое. Имей я в нынешнем моем состоянии силы и желание бежать, куда бы я направился?

Я похаживаю по глиняному валу, или делаю вылазки в кустарники, никогда, впрочем, не теряя из вида частокола. В любое время на Томы могут напасть люди совсем диких племен, что живут на пустынных равнинах к северу; мне говорили, они налетают стаями, с воем, поджигают посевы, пытаются угнать наш скот. Неспроста Томы представляют собой укрепленный лагерь. Я здесь самое последнее лицо – сумасшедший, смешной и слезливый старик, который ничего не понимает, ничего не умеет сказать, чей обычай, как, видимо, думают эти суровые люди, совершенно не вяжется с жизнью. Они кормят меня. Они дали мне угол для сна. Их нельзя упрекнуть в невежливости, в негостеприимстве. Но никто, никто в Томах не говорит на моем языке, и почти уже год я не слышал родного наречия; я общаюсь, подобно ребенку – сопением, знаками, я показываю на вещи пальцем и, желая спросить, поднимаю брови. Принимаюсь плакать от радости, если кто-то – пусть даже дитя – меня понял. Во время моих одиноких прогулок я кричу, громко разговариваю сам с собою – чтобы оживить слова, извлечь из памяти. Мои дни в этом месте, мои ночи ужасней любых описаний. Целыми днями я брожу как во сне – оторванный от людей настолько, словно бы относился к другому виду. По ночам, в настоящем сне, мне открывается то, к чему я слеп ясным днем: в темном свете все здешние предметы, вся местность, обтекаемая ночными тенями – просторная страница на языке, которого мне не разгадать, страница с посланием, которого не прочесть. Раз за разом мне снится, будто я отважился выйти за пределы наших сжатых полей, за грань нашего мира – на пустынную равнину, поросшую травами. Ветер прокатывается по ней, и она, словно море, колышется, шепчет, вздыхает; воздух полон мельканием крыльев капустниц. Я падаю на колени и начинаю рыть землю длинными ногтями. Подходят волки и роют со мной рядом. Роют и воют. Мы копаем вместе, они обращают на меня внимания не больше, чем если бы я был призраком. Но я знаю: то, что они хотят добыть, я должен непременно найти прежде них, или я погиб. И я рою все крепче, все быстрее, обливаясь потом, под маслянисто льющимся на меня свечением луны. И себе не умею сказать: это сон. Но я знаю, что мы ищем. Могилу. Могилу Публия Овидия Назона, римлянина из сословия всадников, поэта. В этом уединенном и пустынном краю, никто не ведает, где он лежит.


Назон означает Носатый...

Я с тобой разговариваю, читатель, как с жителем другого столетия, – потому что это письмо я не стану отправлять с попутным кораблем в Рим. Оно – не к жене, не к друзьям, не к поверенному, и даже не к императору, – а к тебе, неизвестный друг; в то время, как я пишу мои строки, тебя еще не существует, и я не могу вообразить ни твое лицо, ни самый твой облик. Разве можно вообразить лицо бога? Ибо именно богом я считаю тебя, находящегося в огромном расстоянии от нас – богом, который впервые шевельнулся в наших глубинах и будет из нас по капле собирать свое бытие, чтоб потом, на другом конце великого цикла, уже качнувшего мир потрясениями, – наконец-то создаться, явиться.

Я пускаю это письмо в темные волны времени, даже не пытаясь представить, в окружении каких незнакомых предметов оно вынырнет на свет, и какими глазами ты его прочитаешь. Известна ли всё еще вам латынь? Я письмо захораниваю в вечный мерзлый слой в одном из могильников, куда прежде не ступала нога человека из римского мира и куда вход запечатает лед. Лишь тысячу лет спустя, когда империя рухнет и не будет властна заставить нас молчать, – тогда это письмо попадет благополучно в твои руки. Я – поэт Овидий, рожденный между двух небесных домов, там, где разновлекомые Рыбы погружаются за горизонт, и где всходит Овен; между двух циклов времени, из коих первый – золотое тысячелетнее царство старых богов – содрогаясь, подползает к концу, а второй еще не наступил. Но я знаю, и он, сей второй, не минует завершенья, – и в том сходственном будущем, от меня отдаленном настолько, что и представить трудно, ты, мой читатель, будешь сидеть в освещенной комнате, которой вид и убранство мне внове, или в сумерках сада, с цветением мне незнакомых растений, – и ты будешь переводить мое послание – легко ли, трудно ли – на родной свой язык.

Слышал ли ты мое имя? Я – Овидий! Известен ли я? Когда книги мои были изъяты из библиотек и прилюдно сожжены, когда я был изгнан из латинского языка, хоть какая-то часть моих строк уцелела? Сохранил ли тайный поклонник мой стих в укромном месте; сберег ли в памяти? Передаются ли где-то по-прежнему мои стихи шепотом из уст в уста? Не проскользнуло ль какое-нибудь мое выраженье в стихах другого поэта? Или даже в письме? Не вошло ли в обиход речи, тем самым сделавшись неискоренимым?

Избежал ли я забвения?


Я пишу при свете свечи. В моей комнате без окон всегда темно как ночью. В соломенной кровле водятся паучки и другие насекомые; они часто бродят по полу, забираются тебе в волосы, или в миску с супом, а уж в складках одежды просто кишмя кишат. Постепенно к ним привыкаешь.

Никогда до этого я так много не соприкасался с маленькими живыми существами. И теперь нахожу в них нечто нам соучастное. Они селятся, перемещаются в трещинах и в пазах нашей жизни. Они совершенно безвредны, бедняги. Вот, скажем, пауки. Мне вдруг стало занятно, есть ли у них свой язык? Если есть, то я, может, попробую его изучить. Вряд ли это будет труднее, чем овладеть варварским гортанным наречием моих человеческих соседей.

Недавно я начал узнавать отдельные его звуки, – и все-таки порою, слыша, как старик что-то кричит внуку во дворе, или что-то бормочет невестке дома в сумерках, я прихожу почти в безумие; у меня такое чувство, словно я пытаюсь вспомнить нечто забытое, лежащее в тени за светлой кромкой моего сознания и упорно не желающее войти в его круг. Я так же оторван от людей, как паучок. Или как крыса, которая, усевшись на стропилине и переминаясь с лапки на лапку, слушает речи поэтов. Кажется, будто я внезапно, невольно отступил на шаг в ряду вещей, или заклятьем ведьмы был превращен в существо низшего рода. Однако, разумеется, никакая ведьма здесь ни при чем. Никто не навлекал на меня злых чар. Случилось же вот что: была пробуждена и обрушена на меня магическая сила закона. Я, высшей мыслимой властью, ввергнут в поистине другой круг созданий, которые еще не выкарабкались через отверстие у себя в голове в мир настоящих людей, еще не сделались частью того, что мы называем обществом, еще не стали римскими гражданами под рукою закона.

Тем не менее, какие ни есть, они тоже относятся к нашему виду, эти геты. Я прислушиваюсь к их наречию. Звуки его – самые варварские; и душа моя страдает по утонченности нашей латыни, этого совершеннейшего языка, на котором все, даже приговор о ссылке, звучит превосходно. Но однако я слушаю, и меня очень трогает, что я узнаю, различаю мелодию слов. Это – нежность, а это сожаление; вот злость; а вот старик утешает ребенка – тот, споткнувшись о камень, упал, плачет, жалуется – теперь подойдут к злополучному камню и примутся шлепать его, приговаривая: "Ах, какой плохой камень!" (так ведь, помнится, было в далеком детстве?).

Возвращаюсь к паукам. Интересно, к их говору, смог бы я приноровить мое ухо? Они тоже, наверное, общаются между собой! Может, мне начать писать вновь, на паучьем наречии? Новые Метаморфозы, или Превращения, сочиненные поэтом Овидием в изгнании, на паучьем языке...

Порою, бесцельно бродя, я останавливаюсь во дворе и смотрю, как работают женщины, перебирая, растирая в ступках всякие зерна, – одна из них поднимет на меня глаза, нахмурится или улыбнется из своего неприкосновенного мира.

Здесь очень много разных зерен, семечек, семян: золотистые, зеленовато-желтые, коричневые, голубые. Я отчасти догадываюсь, что такое некоторые из них, но названий не помню. Разумеется, я знаю кое-какие имена семян, потому что я часто использовал их, ради красоты звучания, в моих стихах: кориандр, кардамон. Но я не имею ни малейшего представления, как они выглядят.

Несколько раз я подцеплял указательным пальцем какое-нибудь зернышко, клал себе на ладонь, – женщины взирали на меня озадаченно. А однажды младшая рассмеялась и произнесла: Корсчка. Я взглянул вопросительно на семя, и она закивала, словно я был ребенок, и опять повторила, округляя с преувеличенным старанием губы: Корс-чка!; а потом взяла такое же семя на язык и пожевала. Я последовал ее примеру, но вкус оказался для меня незнаком. Здесь, в оторванности от Рима, без сотни других подобных растений и специй, которые тоже применяются в нашей римской кухне, мое нёбо не испытало радости узнавания, в моем разуме не очнулось имя. Так что теперь я знаю слово, знаю заново вкус, цвет и форму этого семени, но перевести их на язык моего прежнего опыта не могу.

Неужели отныне так и будет? Мне придется изучать все заново, словно ребенку? Открывать мир подобно тому, как его открывает дитя, посредством чувств и ощущений, тогда как все вещи будут лишены привычного, готового волшебства их имен?


О нашем селении сказать нечего, кроме того, что оно состоит приблизительно из сотни дворов. Узкие улочки между ними – земляные, вернее грязевые. В этой грязи валяются свиньи, да сидят чумазые гуси; на одну часть она состоит из земли, а на девять из вещества, которое эти создания производили на протяжении доброй тысячи поколений. После дождя выбегают нагие дети, сидят в лужах вместе с гусями; а еще они часто гоняют свиней между домов, и тогда мое ухо не в силах отличить детский визг от поросячьего. Снаружи, за окружающим нас частоколом, есть небольшие поля, с которых женщины собирают и обмолачивают колосья – пшеницу, ячмень, дикий овес; вперемежку с ними растут дикие травы, так что плевелы приходится выбирать вручную. Здесь не знают других способов землепашества.

Сейчас середина лета. В речной пойме воздух тёпл от испарений, звенит мошками. Но пройдет совсем немного недель, и мы ощутим первое дыхание зимы. Уже теперь прилетают порою из скифских степей северные ветры, Аквилоны, проносятся над рекой, взрябливая воду, валя прибрежные камыши. Уже теперь мужчины нарезают торф – запасают топливо, тепло. Женщины наполняют житницы зерном, коптят свиные окорока и подвешивают под стропилами. Едва только замерзнет река, мы должны будем постоянно находиться в пределах селения, за частоколом; днем и ночью мужчины будут в дозоре. Пока что гладь реки нам служит защитой, но спустя два месяца она сделается ледяным мостом – по нему к нам заявятся с севера орды, чиня разграбленье, сожженье, насилье. Жители Том не совсем дикие. Настоящих варваров мне предстоит узреть. До сих пор я их видел лишь во сне.

Сны бывают здесь странные. Вот один из недавних: мне снилось, что я вышел из хижины при луне; зашагал по улице, слыша, как хрюкают мне вслед маленькие поросята – это хрюканье было словно песенка об их собственных обсосанных косточках. Оставив позади частокол, я очутился на топкой поречной низине с ее странным свечением. Луна плыла высоко над камышами, лик Луны был поделен вдоль тучкой, точно глаз веком – мой полудремлющий глаз, подобный полубодрствующему оку совы.

Я ступил на реку и пошел по ней, клубившейся подо мною как дымка, ибо я был лунный свет. Я достиг отдаленного берега... Отсюда простиралась равнина, плоская и лишенная примет, и вся она была пылью, прахом, – из этого праха не прянуло ни единое живое создание, даже змея. То был прах первородный. И вдруг, не из праха равнины, а из небесных глубин с грохотом исторглось на меня сонмище форм – люди, да! кони, да! – и я тут же подумал о тех, в кого я не верю, кто живет только в наших сказках – но ведь именно в сказочном мире я теперь оказался! – подумал о кентаврах. Однако эти создания не были спокойными существами из пастушеских легенд. Они были непомерны, и ужасной была их мощь, их дыханье, вырывавшееся из ноздрей, громыхание их копыт и волнующееся серебро их боков. И я понял – это боги.

В которых я тоже не верю.

Я стоял уже посреди равнины, и они начали описывать вокруг меня огромные круги, издавая вопли – не гнева, скорее отчаяния. Казалось они взывали: Впустите нас в свой мир. Позвольте пересечь нам реку, войти в вашу империю. Впустите нас в вашу жизнь. Верьте в нас, верьте.

Они двигались медленней, медленней.

Вовсе остановились.

Лишь дышали.

Наступило безмолвие, необъятное как равнина; я слышал биение собственного сердца, словно дальний отзвон их копыт, и мое дыхание, мне вздымавшее грудь отзвуком их дыхания. И одно из этих созданий, выйдя из сумрачных ратей, заслонивших край неба надо мной, направилось, мягко ставя копыта в прах, ко мне, и остановилось в расстоянии локтя. Я почувствовал его тепло, его дыхание – и в дыхании мне вдруг почудился складный звук. Я узнал, как и давеча, мелодию, а значению лишь предстояло возникнуть, словно я пока не ведал языка.

Я вытянул руку и дотронулся до создания.

И что-то стало подниматься, подниматься из глубин моего сна, словно отражение, влекомое к поверхности зеркала светом подлинного образа. Я увидел его, незнакомца, находящегося вне меня, мною отражаемого, и душой потянулся к нему.

Я проснулся и вскрикнул. Слово, вырвавшееся у меня, не было словом моего языка.

С тех пор я все стараюсь его вспомнить, но оно сокрылось обратно в сон. Если б я мог восстановить этот звук, снова произнести, я б, наверное, понял, чему я дал имя, с чем встретился на неведомой равнине, что ждет меня там, желая принять.


Назон означает Носатый.

У носатого человека должен быть хороший нюх. Не знаю, на что был нюх у моего предка, первого носителя этого семейного прозвища, а у меня он на новое, на все, что пока дает только смутный намек своей будущей важности.

Я – существо общественное по природе. Некоторые поэты, например Вергилий, обладают отличным, совершенным во всех отношениях слухом. Моя сила не в слухе, а в чутье. Носы имеют касательство к политике, даже если совать их в частные вещи. Может быть, в этом именно случае политика и ударяет по носу наиболее сильно. Длинный нос до добра не доводит. Я имел счастье, или несчастье, учуять и высказать то, что всем хотелось услышать; уловил общее чувствование в самом его зарождении и помог ему утвердиться, облечься смыслом. После столетия жестоких смут, в которых целые семейства истребляли друг друга во имя патриотизма, наконец пришел мир. А с ним вместе – пора милого путаного самопотворства и изящного, утонченного бесстыдства; мы вырвались из старинных, скучных пределов на приволье, одарившее нас таким чувством собственной просвещенности, что исчезла всякая нужда в вере. Вот тогда-то я и вступил в жизнь Рима, объявил последние новости мироздания.

"Боги не совсем еще мертвы, поскольку имена их у нас на устах – не говоря уж о новых и новых статуях и храмах, которые что ни день посвящает наш возлюбленный вождь. Но боги, подобно людям, перестали быть серьезными. Для них тоже настало время шутливости и забав. Они покинули свои священные обиталища и поселились в наших сказках, верить в которые мы порой любим, снисходя, тоже ради забавы, с высот нашего неверия. И конечно, богов мало б теперь обрадовало благочестие, вздумай мы обзавестись им – унылым да скучным – на манер наших дедов. Мы теперь свободны от опеки и можем поверить в себя. Поскольку правил нет, верней не осталось, нам их надобно выдумать. Пусть же они будут противны здравому смыслу! Поскольку не осталось запретов, мы их тоже изобретем. И пускай они будут превратными!.." – и так далее, в этом роде. Для целого поколения римской молодежи я открыл новый жизненный стиль. Нам не нужно гражданских добродетелей – все мы знаем, к чему они приводят. Хватит с нас патриотизма. Хватит прославления воинов. Хватит стихотворных наставлений в пчеловодстве и пользовании овец; как, впрочем, хватит и стихов, не вполне невинно отдающих дань Феокриту, этих буколик, пронизанных любовью к мальчикам-пастушкам1. Я предложил другой мир, сугубо личный и вместе находящийся в большем ладу с подлинной природой человека; если это и руководство, то касается оно того, как водят руками, лаская, на любовном ложе.

Император создал свой век. Век Августа – так его и назвали наши историки, чье зрение погрязло в настоящем. Он торжественен и упорядочен, этот век, и отмечен множеством памятников, и уныл. Существует он в виде пышных панегириков Августу (к коим я отказываюсь присоединиться) и в мраморе, который избежит тленья. Я тоже создал некий век. Совпадая по срокам с веком Августа, он существует в жизни и любовных делах его подданных. Мой век весел, беспорядочен, преходящ и приносит людям счастье. За это Август меня ненавидит.

Разумеется, в рассуждении краткого времени, Август побеждает. Это время – моя теперешняя жизнь. Меня выслали, не изгнали (наш римский закон различает эти две вещи, словно мне от этого легче) – за границы царства латыни – к пределам ведомого мира. Однако под сенью колоннад, посвященных его супругой, нынче ночью кто-то отдаётся кому-то ; ведь однажды в поэме я подобное заставил свершиться, что, конечно же, было дерзким публичным вызовом. Теперь всякую ночь Август думает об этом, и сопит, и вздыхает. Право же, есть места гораздо ближе Евксинского Понта, на которые не простирается власть императора. И одно из них – портик Ливии при палатинском храме Аполлона. Впрочем, я теперь здесь, и все, о чем я поведал, все былое осталось далеко позади. Какими глупыми отсюда мне кажутся мои насмешки, мои мелкие нечестивости, мои пляски на канате над пропастью. Нос мой, нюх мой, вот куда меня он завел – к пределу сущего – за коим пределом начинается Ничто. Нюх... Я нюхаю, повожу носом, – и не слышу новостей. Меня больше не существует, я мертв, выслан в область безмолвия. Одно мне остается – кричать.

Что я, кстати, и делаю.

Я хожу взад и вперед по каменистой и узкой полоске береговой суши у подножия утесов, тень которых, легши на гальку, ее четко разделяет на часть света и часть тьмы. Я хожу мимо маленьких в море рыбаков и кричу, – вижу, как они выбирают из воды свою сеть, полную радостного для них сверкания, для меня же все эти рыбы, увы, безымянны. А бывает, я широко шагаю по верху утеса, среди низкой древесной поросли, размахивая руками, чтобы не мерзнуть, – и вижу, как темные вихри взметаются из ниоткуда, или как пух семян, что срывается с каких-то колючих растений, плывет белыми стаями прочь, по ветру. Далеко отсюда до Рима. Если кому-нибудь суждено меня когда-нибудь услышать, я возвышу мой голос, дам потокам теплого воздуха, мчащимся через равнины к западу, взять меня с собой. Меня обезмолвили. Но утихомирить меня не удастся.

...Смогу ли я показать тебе – тебе, знающему лишь те образы местности, которые складывались столетиями, приводясь в соответствие с нашей мыслью о безупречной сцене для действа наших жизней – так вот, сумею ли показать тебе, какова была земля в своей первоначальной безличной суровости, до того как мы обустроили ее террасами и полями, селениями и пастбищами, висячими садами, создавая мир по нашему разуменью?

Ты, наверное, думаешь об Италии – так зовется страна, где ты теперь живешь? – как о месте, данном тебе богами с готовой его безмятежной красотой? Ты не ведаешь истины. Она в том, что всякое место – созидается, вызывается в бытие. Если боги и божества в твоей стране с тобой – проступают осиянно из дерева на лугу, или обитают душою среди гальки на дне пронизанного солнцем ручейка, или в темном колодце, или в быстрой речке, или в камне, означающем границу твоих владений на этом склоне холма; если боги здесь, то лишь потому, что ты их здесь обнаружил, наружу извлек из своей душевной потребности в них, и силой грезы, мечты населил ими местность, чтоб она засияла. Да, боги с тобою, не сомневайся. Обними древний ствол, и ты почувствуешь, как дух дерева перетекает в тебя; возьми камень, ощути, как тепло его входит в твое тело; погрузись в ручей – словно в жидкое пристанище твоего тела в другой его жизни, во сне. Однако помни, что духи обретают настоящее существование, только когда мы поняли суть их присутствия. Они – не вне нас, но и не совсем внутри; они непрерывно перетекают из нас в создаваемые нами предметы, а оттуда – в нас обратно; они перетекают из нас в образ обустроенной нами местности, в которой мы поселяемся. Мы давно и так страстно мечтали о неких вещах, и вот оказывается, что эти вещи – мы сами. Созидаем и обустраиваем мы – себя; к тому сроку, когда образ местности обретает завершенность, мы становимся богами, которым и предназначено местность заполнить.

Очевидно, во власти каждого существа силой грез переводить себя из прежнего существования в новое, поднимаясь ступенькою выше по лестнице бытия. Получив во сне представление о своей дальнейшей жизни, наши тела затем, медленно и болезненно, отыскивают естественный способ, который им позволит, взломав собственные оковы, совершить переход. Так, спящий на солнце камень был прежде жидким огнем; камнем стал он, когда огонь, в своей жидкой форме, сумел сказать: "Я хочу быть твердым, хочу быть камнем". А теперь этому камню снится, что свойственные его природе прожилки руды снова могут стать жидкими, но уже в пределах его каменной оболочки, – и вот, потом, однажды – целые века пройдут в этой мучительной жажде нового состояния, жажде мягкости, жажде биения жил – камень вдруг почувствует, что превращение начало совершаться; жилки распросторились, по ним что-то побежало, и весь он становится мягким, подвижным, – камень, долгие века воображавший некую новую жизнь, обнаруживает глаза, рот, лапы – прыгучие, с перепонками, превращается в жабу. Ну а жаба, умеющая перемещаться по земле, почему-то осознает возможность перехода в воздушную среду, и долго, нескончаемо долго – ни на миг не переставая быть жабой – себя воображает парящей на крыльях... Наши тела не конечны. Все мы, люди, в нашем обыкновенном естестве, движемся – через формы, которые мы так глубоко любим друг в друге, – к тому, к чему наши руки уже прикасались во время любви, к чему наши тела устремлялись в темноте друг друга. Медленно, с болью, в течение долгих лет и веков каждый из нас движется, преодолевая свою, бесконечно малую часть пути к цели. Мы созидаем черты некоего окончательного человека, для чьей жизни, для чьей отрады меняем мы местность. Человек этот может быть только богом.

Умственным зрением я видел итог всего этого: видел землю преображенную и богов, идущих по ней в свете собственных тел. И я понял, наверное так же как и ты, читатель, что и нынче земля готова ко многому, – потому что наш ум может замыслить, а руки сотворить многое из того, что в образе местности уже и теперь совершеннее нас: поля колосьев в сажень высотою, волнистые при луне, неподвижно-золотые под знойным солнцем; оливковые рощи, которые от набежавшего ветерка из зеленых становятся серебристыми, – словно некий бог вымолвил слово серебро, и от веяния, от дыхания слова случилось превращение. Ты все это знаешь, читатель. Это наша земля, какою мы ее сделали, расчищая участки от леса, пересаживая и прививая растения, принося семена из одного места в другое, не имея продуманного порядка действий, но зато чувствуя животом, как лучше; нас влек голод – голод по такому образу местности, который явит нам желанных созданий – нас самих.

Я знаю, какой большой путь мы прошли, потому что я побывал у начал. Я видел землю без образа. Она плоская и неотрадная для взгляда, зимою лежит мерзлой пустыней, летом становится болотищем. Не поднимается над нею дерево, не красит ее цветок. Нет на ней умно возделанного поля, – лишь островки диких злаков, чахлых и низкорослых, терзаемых ветром. Эта местность – в виде поистине изначальном. Я в этом уверен, как в том, сколько пальцев у меня на руках. Ты не можешь себе даже представить, как далеко мы зашли, точнее, как далеко назад мы зашли, чтобы узреть изначальность; чтоб понять изначальную примитивность жизни.

Но однако даже здесь налицо шевеления нового. Есть первые достойные зерна, которые нужно отделить от негожих и заботливо взращивать, помогая им на долгом пути к совершенству.

Сегодня, выйдя в моих старых сандалиях, плаще и соломенной шапке за частокол, я шагал, спотыкаясь, по топкой низине к реке, сам с собой разговаривал, – и вдруг остановился – мне навстречу из диких злаков прянул алый цвет.

Алый!

Первый цвет, который я увидел здесь за месяцы. Или, по крайней мере, мне так кажется. Маленький дикий мак, чей тон красного был так внезапен, что я сладко похолодел. Я опять и опять повторял про себя это слово – алый, алый – словно был до этого с ним, словом – не только с цветком – в разлуке, словно благодаря простому повторению звука цветок, треплемый ветром, никогда не покинет моих глаз. Мак. От волшебного произнесения слова по коже побежали мурашки; молвить – чудо, пожалуй, большее, чем увидеть. Я от радости опьянел. Я плясал. Я кричал. Представляю изумление моих друзей, увидь они, как наш пресыщенный, знаменитейший в Риме поэт, который толком не знает ни цветов, ни деревьев, отплясывает в рваных сандалиях по земле, местами спекшейся и потрескавшейся от солнца, местами топкой от вонючей грязи, – как он танцует и поет в честь маленького цветка. Мак, алый мак, цветок моего далекого детства, цветок пшеничных полей, окружавших наше поместье близ Сульмона, – я дал тебе новое бытие, воссоздал тебя из самых ранних моих воспоминаний, из моей крови, и пустил качаться по ветру. Алый. Волшебное слово – оно ложится на язык затем, чтобы снова вспыхнуть перед взором. Алый. По призыву этого волшебного звука, вместе с ним, возвратились все другие краски – они рвутся наружу из земли, они реют, сверкают вокруг меня. Я сотворяю весну. Я ее сотворяю из желтизны глазка маргаритки, нежной в наших оливковых рощах, из глубокой синевы василька, из рыжей красноты календулы, из краснолиловости наперстянки, из гвоздик и цикламенов, обитавших в саду моей матери и затем мной забытых на все эти годы. Цветы возвращаются... Хотя в действительности есть лишь одинокий цветок мака – эти несколько лепестков, треплемых ветром вокруг семенной коковки, лепестков словно сделанных из ярчайшей, тончайшей, драгоценнейшей ткани. Откуда же он здесь взялся? Я искал и искал, но так и не нашел ни одного другого макового цветка. Верно, крошечное семя сюда залетело. Залетело – но откуда? Из-за моря – несомое горячей струей светящегося праха и брошенное к нам? Или с юга, в кишках какой-нибудь птахи, мчавшейся на север и уронившей его вместе с пометом?

Я сажусь на траву, наблюдаю за маком. Я люблю этот мак. Я стану его охранять.

Моя голова наполняется всевозможными цветами. Они стремительно вырастают на неведомых полях у меня в глубине и проходят сквозь мой череп. Мне нужно их только назвать, – совершенно не важно при этом понимать, как они выглядят, какого они цвета и формы, сколько у них лепестков – стоит только произнести их имя, как они уже увенчиваются бутонами – раскрывающимися бутонами, льющими в мой разум свой аромат – раскрывающимися оттого, что я тайные их имена положил на язык словно зерна и дал им дыхание. Так я создам целые сады. Я Флора. Я Персефона. Я теперь познал сию премудрость. Все, что требуется – это вера.

Вот как оно бывает, вот как делается. Мы даем богам имя, и они оживают внутри нас, восстают из нашего разума во всей своей славе, мощи и великолепии, чтоб действовать в мире, изменять его и нас. Мы должны лишь найти имя и позволить свету имени нас заполнить. А начинать, как всегда, следует с простого.

Мак, маковый цветок, ты спас меня, ты вернул мне землю. Я знаю, как вызвать весну.

Скоро, скоро начнется. Вся моя жизнь до сих пор была зряшной, потрачена зря, мне нужно было войти в безмолвие, чтоб отыскать заветное слово, которое меня освободит от моей собственной жизни.

Однако слова уже начертаны. Я написал их давно, но только сейчас понимаю, что они означали, какое в них было повещенье:

"Ты, от себя отделившись, все же пребудешь".

Ибо мне тоже предстоит превратиться.


II


Вечереет. Мы сидим, хозяин, его невестка, его внук и я, греемся в последних лучах солнца во дворе за палисадом. Он почти гол, наш двор, все, что есть на нем – это скамьи, да вешало, с которого свисают сушимые тыквы; да разложенные кругом камни для растирания зерна. Старуха, мать хозяина, никогда не усаживается с нами. Зато она бродит, бормоча, в комнате у нас за спиной; изредка, в маленькое оконце высунув голову с беззубым ртом, что-то нам говорит. Сколько я могу судить – жалуется на холод, укоряет невестку, что та не одела ребенка, или не отослала его спать. Иногда же она просто опирает костлявый локоть на подоконницу и долго, долго молчит, а потом внезапно разражается смехом, от которого мы вздрагиваем.

Это тихое время дня, когда все трудные дела переделаны, час перед сном. Большие облака быстро проносятся у нас над головою, их несет ветер, дующий с севера, из степей, ветер, в который замешивается холод нашей реки. Над кольями палисада взвихриваются листья. Но здесь, в догорающих лучах солнца, в загороде, тепло.

Мы уже поужинали во дворе: ели похлебку из крапивы, козий сыр, сдобренный пряными травами. Наши глиняные чашки стоят на земле подле нас. Молодая женщина занялась работой – с усилием протыкая куски грубой кожи, сшивает из них плащ. Она сидит вытянув перед собою босые ноги, со шкурами на коленях, капельки пота выступают у нее на шее и над верхней губой, и порою она, помедлив со стежком, убирает влажные волосы со лба тылом ладони. Она ловит мой взгляд, глаза наши встречаются. Мое присутствие в доме больше не пугает, не озадачивает, даже не забавляет ее. Она меня воспринимает как еще одного домочадца своего свекра – домочадца, который, впрочем, тут такой же чужой, как она, молодая вдова. Она слушает старика, плетущего одновременно сеть – и сказку для внука. И я тоже слушаю. Я – единственный, кто бездельничает; я впускаю неведомую речь к себе в голову, ничего не понимаю, но я заворожен. Голос хозяина предстает в разных обличьях, то в грубом, хриплом, – глаза внемлющего ребенка округляются, – то в женоподобном, тонком – тогда мальчик вздергивает плечи и хихикает, и старуха сзади нас издает каркающий смешок.

Стариков рассказ полон чудес. О чем он, или о ком, спрашиваю я себя. О волке? О медведе? Или о злом духе? Молодая женщина, которая, верно, слышала все это прежде, посматривает на ребенка, предвкушая, как он засмеется, и смеется вместе с ним, затем быстро заглядывает мне в глаза и я тоже смеюсь. А когда старик своим голосом сотворяет присутствие – чьё? – волшебника, или божества? – ее пальцы с иглою медлят, глаза темнеют.

Я, пожалуй, подспудно знаю эту сказку. Я слышал ее. В детстве. Может быть, от одного из наших невольников, на другом языке. Я ее узнаю по мелодии.

Голос старика узорчато ткется в воздухе, все более и более темнеющем вокруг нас. Мы вплываем в зиму, в ночь. Его руки, большие и загрубелые, трудятся над сетью. Он подлинный искусник. Это сразу заметно – стоит только взглянуть на легкость, с которой рождается под его пальцами прочная сеть. Глубоко поглощенный рассказом и плетением, он о нас вспоминает лишь тогда, когда мальчик засмеется очень громко или в мимолетном испуге схватится за колено деда.

Я его называю стариком, хотя мы с ним, должно быть, схожего возраста, а ведь мне нет пятидесяти. Вследствие суровости его жизни, невзгодливости здешних мест, его кожа осмуглела, обветрилась, лицо покрылось морщинами, так что в Риме ему дали бы лет семьдесят. Но, со своей плотной, сильной статью, какой я и смолоду не имел, с бритой головой и с густой бородою, он имеет вид по-своему величавый.

Я пытаюсь представить его жизнь – поскольку она равнобежна моей, – но никаких картин не возникает в моем уме. Я не могу вообразить его детство, его юность, не могу создать зримого образа женщины, которая была его женой и у чьей могилы он порою останавливается по пути домой из гавани. Его жизнь, год за годом, вероятно, была такой, какой я ее застал – состоящей из работы и сна. Однако, тут есть тайна. Я не могу понять: где, где в этой жизни источник его достоинства, величавости? И это вселяет в меня странное, непокойное чувство. Моя собственная былая жизнь начинает мне казаться легковесной и легкомысленной... Я, приученный сызмала верить в свои способности, в пользу непоседства, разнообразия и перемен; я, почерпнувший сведения о мире из книг, уверенный в своей защищенности, считавший за благо себя баловать, плавать в облаке нежных чувств; я, живший с приятным сознанием собственного ума, обходительности, доброты и хорошего воспитания; не допускавший в сердце ничего, чему не смог бы дать названия, и верящий только в то, что можно осязать; сроду не встречавший трудностей умнику не по плечу; я, кто рано (не слишком ли рано?) научился ответы на вопросы подменивать изяществом и блеском слога, – что знаю я о силах, сложивших этого человека, этого укротителя коней, коих звериную природу он вбирает в себя, смягчает и облагораживает? Есть в его глазах, в его речи, в могучей медлительности нечто от необозримых степей, откуда они являются, – кони, и коней укротители, которые после смерти не погребаются как другие люди, но, воздевшись над землей, длят свою скачку в воздушных полях.

Завтра, вместе с отрядом охотников под предводительством моего хозяина, предстоит мне отправиться в березовый лес, где обитают олени.


Когда мы вновь собираемся в непросторном дворе, то морозно, и низко висят над головою твердые, лучистые звезды.

Мы едим, обступив высокую скамью. Перед каждым блюдо с творогом; до того, как подать, его разбавили водою, подогрели в горшке, намедвянили. Это мед диких пчел, что берут свой взяток с медоносных трав, прячущихся в глубине непроходимых зарослей. В нем явственна горечь этих таинственных растений, и когда он ложится с творогом на язык, его терпкость наполняет ноздри прежде, чем достигает неба его сладость. Без привычки, трудно получить удовольствие. Но я голоден, – не отставая от других, поглощаю и то, что на блюде сначала, и то, что добавляют после.

Едва мы закончили, приходят остальные: в кожаных обтяжных штанах, подвязанных сыромятной полоской, в рубахах, имеющих сошнурованный прорез на груди; с луками в руках. Их трое, нестарых мужчин, коим темная борода и длинные волосы придают вид свирепости. Четвертый с ними, старик – щуплый, маленький и седой – деревенский колдун. Сзади полдюжины шумных босых детей.

Мой хозяин приветствует прибывших, пожимая им по очереди запястья; обнимает колдуна, – тот бормочет благословения, обращая их не только к вождю, но и к женщинам, к мальчику, к скамьям, к воротным столбам, даже ко мне.

Мы располагаемся кругом и замолкаем. Хозяйский мальчик отходит туда, где стоит на слабом огне горшок с последками творога, и мать, зачерпнув от нашей пищи, кладет ему в ладони. Мальчик возвращается в круг, и вот, в тишине – никто не шелохнется – начинают собираться домашние духи: выползают из-под едва тлеющих красных угольков, из нашей пустой посуды, из кривых трещин в стенах, из щелок в угловых заломах. Мальчик, который является средоточием всего происходящего, волнуется, с беспокойством обводит глазами двор – от огня до скамьи. Он высматривает тех загадочных созданий, чье внимание в этот миг устремлено на него, на его чашкой сложенные ладони, наполненные пахучим урожаем местных полей; он сознает, что, на краткое время обряда, перестал быть самим собою – младшим членом семьи, пухлым семилетним набаловышем – но зато стал проводником неведомых сил – стал живым воплощением дома, который в его образе, громко дыша, трепеща от волнения, протягивает скудные плоды земли, приглашая незримые рты их отведать.

Колдун заводит песню, остальные подхватывают. Мальчик от напряжения начинает дрожать, и немножко кашицы высачивается снизу его ладоней. Он, поколебавшись, подсовывает голову, хочет слизнуть, – но колдун, не прекращая распевать, дает ему легкого подзатыльника. Капля кашицы падает наземь, и один из молодых мужчин, сделав мальчику ободрительный знак – мол, ты ни в чем не виноват, – затирает ее в землю подошвой. Пение прекращается. Мы стоим молча. Мальчик бросает тревожный взгляд на мать – та кивает, – потом на деда – тот его треплет по плечу. Тогда он скованно поворачивается и медленно, неся бережные ладони перед собою, медленно подходит к углям – растворяет ладони – кашица с пальцев падает на огонь. Раздается шипение. И тут же распадается круг. Все смеются, принимаются разом говорить, двор наполняется движением: мужчины снова берут отложенные в сторону луки, женщины вытирают тряпицею руки ребенка, старики веселятся и хлопают друг друга по плечу. Предзнаменования, стало быть, благоприятны. Можно трогаться в путь.

К палисаду подводят лошадок – звероватых, коренастых, под деревянными, грубой тканью покрытыми седлами. Мы садимся верхом. Мой хозяин, немного стыдясь за меня перед соседями, мне показывает, как направлять без стремян бег лошади, стискивая коленями ей бока. Другие охотники в это время из вежливости занимаются своими подпругами. Один из них тихо свистит, глядя поверх речных понизовий на восточный небесный окоем, где солнце, смутное и маленькое, еле тлеет в туманах. Мы трогаемся и по спуску выезжаем из деревни.


Поверхность земли полутверда и покрыта белым инеем: копыта наших лошадей оставляют большие отпечатки, которые тут же увеличиваются еще, – словно громадные человеко-кони, подобные виденным мною во сне, следуют за нами незримы, точно и старательно ставя свои копыта в наши следы. С понизовий наплывает, клубясь, туман, окутывает конские крупы и наши колени. Кажется, что мы пробираемся сквозь облака. Однако выше, среди обломков тумана, зреет желтое свечение; поют птицы.

Через небольшой срок, когда солнце ясным красным шаром уже высоко висит над кустарниками, приземный воздух по-прежнему напоминает облачный слой; хотя на взъёмах он редеет, обтекая нас тонкою дымкой, при спуске в лощины он густ, как пена морского прибоя.

Мы движемся медленней – в гору; лошади дышат тяжело, с брызгами и хлюпом впечатывая копыта между кочек. Повышенная местность очень неровна, – но мы должны ее держаться, ибо в поречье все еще стоит вода от летних дождей.

Наконец туман начинает рассеиваться. Здесь мало кустарника и много трав, чьи белые от инея стебли и острые, как копья, головы обступают нас со всех сторон; всё в золотых и коричневых переливах от раннего солнца. Кролики удирают от нас, охотники смеются и улюлюкают на их прыгающие, с исподу белые хвостики. Мы поднимаемся еще выше, направляясь теперь к лесистому плоскогорью, что виднеется за россыпью скал, издали похожей на развалины старой крепости, – а может когда-то, в каком-нибудь другом мире это и правда была крепость? Мы втягиваемся в узкий проход, круто ведущий вверх меж двух отвесных гористых стен, и я, едущий сзади всех, слышу, как передние уже пускаются вскачь на простор. Я миную остаток крутизны, покрытой травяным ковром – лошадь чуть было не оскальзывается…

Плоскогорье представляет собою огромный естественный круг. Первый из всадников остановился локтях в тридцати от его края. Каждый новый, стремительно подлетев, встает сбоку. Потом вместе, красивым рядом они скачут к сосновой роще, развеваемой ветром. Я не спешу с ними поравняться – следую в отдалении; я сознаю, что заехав сюда, мы изрядно отклонились от пути; и сейчас совершится какой-то ритуал, к которому я не причастен. Мы въезжаем под сосны, где земля выстлана мягкой сосновой хвоей, – копыта возбуждают ее аромат; забираемся глубже, глубже.

Но вот сосны постепенно редеют, и становится видно, что за ними. Сперва я не могу угадать, что это. Затем, обновив в уме слышанные мною рассказы, понимаю. Это огромное круглое урочище из могильных холмов, их пожалуй будет с сотню. Все они сложены из битого камня, и над многими все еще вздет на шесте конский остов с сидящим на нём человечьим – то могилы всадников! Вслед за стариком и его спутниками я объезжаю вкруг урочища. Большие птицы взлетают с хлопаньем крыльев и, своими кругами, забираются над головой у нас ввысь. Ветер раскачивает шесты, те гремят в своих гнездах, словно копыта сего призрачного войска – напоминая о моем сне. Вот уже дважды объехали мы урочище; замыкая окружность в третий раз, останавливаемся. Наш предводитель достает из-за плеча кошель, полный зерен, – и вдруг пускает лошадь бешеным скоком среди мертвецов. Взад и вперед он мечется – его спутники следом за ним, – от одного гремящего шеста, от одного остова к другому – и швыряет пригоршни зерен в мертвые рты, и кричит, отпугивая птиц и злых духов. Я впервые замечаю, что стою в середине необычного поля, что я окружен низкорослыми, озаренными солнцем стеблями ячменя, дикого овса и даже пшеницы. Крики затихают; старик подъезжает ко мне и протягивает горсть зерен. Я робко их беру, не улавливая поначалу его намеренья. Он оскаливается, в улыбке обнажая все свои гнилые зубы, и, закинувши голову назад, издает вопль, от которого кровь стынет в жилах. Потом кивает и смотрит на меня, ожидая.

Я почти безсознательно, тихо, повторяю звук. Он опять широко улыбается и хлопает меня по плечу. Я трогаю лошадь и выехав на сверкающий круг, пытаюсь возопить о смерти всадника, бросить свою горсть зерна. То и другое – слабая пародия.

Но странно: когда я сную взад и вперед между высящимися могилами и робко кричу, я вдруг чувствую, в некий миг, счастливое озарение – словно вновь пришло ко мне нечто важное, уже бывшее со мною давным-давно, но с тех пор от меня ускользавшее. Я кричу снова, громче, и обскакиваю, как другие, всё поле – мои легкие полнятся холодным воздухом – я его исторгаю в диком крике, и при этом испытываю странную, непривычную свободу. Ты же римлянин, говорю я себе, возвращаясь мелкой рысью к добродушно ухмыляющимся охотникам. Ты римлянин и поэт, ты в себе всё изведал, но дыхание, без участия моей воли, опять вырывается из моего тела в мир с той же силой, а с ним вместе, от него неотъемлемый – звук, и опять я ощущаю свободу. Старик приветствует меня, стиснув мою ладонь между своими, что-то горячо мне говорит; когда мы едем обратно, один из молодых охотников перед крутым спуском в расселину посторонивает своего коня, чтобы я спустился сразу за предводителем.

Выбравшись из ущелья на яркий солнечный свет, я обнаруживаю, что чуть ли не впервые за тридцать лет думаю о брате, который умер в дни моей молодости и которого место как наследника я занял.

Тридцать лет назад... Едучи вот так же обок с отцом после погребения брата, я посылаю лошадь и отрываюсь на конский корпус. Отец гневен, а я чувствую обиду, что он мной небрежет, что он думает: уцелеть нужно было не мне, а брату. Из нас двоих я – повеса, кто в мире ничего не достигнет. Брат же тот, кто сберег бы наши последние земли, получил бы важную должность, словом, сделал бы все, чем хороший сын может умилостивить богов рода. Я знаю, что это правда, – и мою жизнь, и вес тела моего в седле ощущаю как ношу. Я бы отдал все, чтобы мне лежать в каменном склепе, а ему ехать с отцом, в свете дня. Но гордыня сделала меня упрямым. Гордыня и чувство вины. Отец гневается, ибо миг назад я ему объявил, что покидаю Сульмон и больше не вернусь. И я начал от него отдаляться на узкой тропе, ведущей прочь от могилы. Между нами расстояние целого конского корпуса. Я уже на пути к Риму. Я уже – хоть мне этого знать пока не дано, – на пути к моей ссылке, вот к этому дню, воспоследовавшему через тридцать лет, к езде старика вместе с варварами у последних пределов мира, вне влияния римского права, в которое так страстно верил мой отец, и римского государства, которому нас желал посвятить, наконец, вне влияния римского языка – девять дней будешь скакать отсюда без отдыха, и все не услышишь родной речи... Кто бы мог угадать в то далекое утро, что мы с ним отдалимся на столь безмерное расстояние друг от друга, – что проклятье его – пускай и не изреченное, не выпущенное за стены рассудка – унесет меня так далеко, или что оно будет все эти тридцать лет, даже в солнечный день, сквозняком холодить мне спину?

Но теперь, неожиданно, солнечный луч на спине моей тёпл. В некий миг моих варварских воплей на плоскогорьи, я впустил их обратно в мою жизнь – брата, чьей кончине тридцать лет, и отца, похороненного лишь за год до моего позора. Это о них я кричал. Живой смысл тех обрядов, которые я бессознательно отправлял на отцовских похоронах – римский сын, приносящий в дар божествам Стикса малую горсточку зерна, крупинку соли, – вдруг открылся, пробудился в моем крике. И я, покончив с мертвыми, стал наконец-то свободен – готовить собственную смерть.


В березовый лес, место нашей охоты, мы вступаем к полудню.

Деревья, с их серебристыми в черных крапинах стволами, уже голы. Наверху, последние золотые листья застряли в нечаянной плетенке пересекшихся прутиков, на земле же листва лежит пышными грудами, шуршит под копытами. Солнце водянисто, небо бледно; и странно недвижен воздух.

Один из молодых охотников спешивается и, ведя коня в поводу, пытливо разглядывает землю в прогалинах между ворохами листьев. Мы все покидаем седла и идем за ним; и вскоре оказываемся возле логова волчицы. Сука стоит у входа, оскалив клыки, а щенята, застигнутые снаружи, маленькие мохнатые комочки, прекращают возиться, покусывать друг друга – отбегают под защиту матери, глядят с любопытством из-за ее плеча. Мы проходим мимо, и немного позже отыскиваем следы медведя, затем оленьи следы. А среди них, к моему изумлению – к моему, ибо остальные как будто не удивились – отпечатки человечьей ноги, босой, маленькой, словно ребяческой. Видя мое лицо, старик кивает, и объясняет мне знаками. Это и впрямь ребенок, мальчик лет десяти или около того, дикий мальчик, который живет с оленями. Впервые его следы нашли два года назад. Прошлым летом один охотник видел мальчика, но не сумел подобраться к нему близко.

Я в неистовом волнении. На языке у меня тысяча вопросов – неизречимых. Откуда родом этот мальчик? Кто его отец и мать? Как он сюда попал? Как мог выжить, будучи круглый год обнаженным, без радетеля и кормильца? Разумеется, я слышал о подобных случаях. Люди много рассказывают о диких детях, звериных приемышах, но начни доспрашиваться, выйдет, что своими глазами никто их не видел. Известны, правда, наши римские близнецы, воскормленные волчицей, основатели Града. Только верит ли нынче кто-нибудь в истинность сего предания – кто-нибудь, я имею в виду, кроме простодушных крестьян? Однако вот отпечатки ног ребенка, настоящие. Столь же настоящие, как оленьи следы рядом с ними.

Я притрагиваюсь к одному из отпечатков кончиками пальцев, пытаясь осязанием познать существо, оставившее след. Я нарочно представляю, будто чувствую тепло; из тепла вызываю к себе образ. Но ведь это вздор, нелепица. Нога и касалась-то земли кратчайшую долю мгновенья. Судя по глубине оттиска, по размаху следов, он бегает вместе с оленями, не уступая им в прыткости.

Я снова трогаю отпечатки. В них какое-то чудо. И внезапно, словно мое воображение действительно призвало его, я вижу ребенка и, еще не знакомый с ним, его узнаю. Я, первый из охотничьего отряда, вижу его, в голубом свете между двумя березами, шагах в пятидесяти. Припав к земле как животное, он пристально смотрит на нас, этот мальчик: тощий как хворостинка – все ребра торчат наружу из-под смуглой, загорелой кожи, – с большими локтями и коленками, с черными прямыми волосами до плеч. Я вскрикиваю – он подскакивает вверх, словно спугнутый зверь, и прыжками скрывается среди деревьев.

Действительно ли я его видел? Или может быть, вдруг, после стольких лет, я увидел ребенка, который был моим тайным товарищем и собеседником в Сульмоне и о самом существовании которого я забыл? Неожиданным виденьем возник он передо мной. Верить ли моим глазам? Охотники, однако, верят. Они проворно садятся на коней и, взметая копытами листья, скачут в ту сторону, куда простерта моя рука; и тут же, спустя несколько мгновений, дюжина оленей, пасшаяся вне досягаемости наших глаз, вылетает на поляну и несется прямо на меня, – я в испуге отбегаю в сторону, кричу и падаю.

Охотники возвращаются переполненные свежей былью, только мне ее не дознаться. Они тоже видели мальчика? Ведь он не мог перебежать их, конных. Должно быть, он спрятался куда-нибудь под землю, в волчью нору, или зарылся глубоко в листья, набившиеся во влумину, или втиснулся под корни дерева. Как во сне, мы медленно снуем среди берез, словно переплетая серебристые нити стволов, создавая тканье; изредка перекликаемся, для опознанья; глаза наострены на малейшее движение, уши – на малейший звук. Раза два мы спугиваем по несколько оленей, – молодой охотник подстреливает лоншака и второчивает за седлом, наш будущий ужин. Полдня – снова, снова и снова разъезжаем мы по одной и той же роще, точно во сне, вот уже смеркается, начинает стлаться вечерний туман. Что мы станем делать, спрашиваю я себя, если увидим мальчика? Загоним и схватим? И что потом? Кто он, какой он? Синие тени ложатся вокруг, сумерки сгущаются, и наш предводитель решает разбить ночной лагерь.

Мы стреноживаем коней, и каждому из нас старик задает урок. Мне он велит набрать сучьев для костра. Со мною остается один охотник, которому поручено освежевать и разделать оленя. Он работает чисто и проворно, вот уже шкура перекинута через ветку, мясо нарезано ломтями и оковалками, внутренности сложены в сторонке, рядом с тыквой, в которую он спустил часть крови животного.

Я похаживаю невдалеке, бормочу, собираю хворост. Потом сижу, обхватив колени, и думаю о нем, об этом ребенке.

Где он? По-прежнему наблюдает за нами, сокрытый от наших взоров? Его глаза я теперь явственно вспоминаю, как смотрели они неотрывно и пристально на меня через прогалину. Я не мог и представить, что существует такой взгляд. Ничего подобного я не видел, не считая, конечно, глаз моего ребенка в Сульмоне много, много лет назад. Ничего похожего не сумел я измыслить и в моих стихах, населенных причудливыми созданиями, коих я застиг в промежутке людей и более низших, а также людей и более высших существ в миг мучительного превращения. Это острое личико, этот темный взгляд превосходит мое воображение; я думаю о том, как бедна моя поэзия, с изящными ее выдумками и красивыми, объяснимыми чудесами, в сравнении со случайной подлинностью лесного мальчика, который существует (если он вообще существует) не для чьего-то впечатления, а просто потому, что был ввергнут в жизнь. Я сижу, обхватив колени, говорю сам с собою на моем родном языке, – и мой молодой охотник, испятнанный кровью, но с очень открытым, невинным лицом, встревоживается и отходит от меня подальше. Когда возвращаются другие охотники, он заговаривает со стариком, после чего тот с беспокойством оглядывается на меня через плечо; я заставляю себя очнуться, возвратиться в общество – если может для меня быть обществом собрание людей, с коими объединяет меня только человечий облик, но не разуменье, не обычай, не язык.

Я смотрю, как колдун раскладывает на примятой траве орудия волшбы. Это игла из рыбной кости, грубоватый неровный шар из речной глины, пригоршня зерен. Он помещает эти вещи в круг, который очертил вокруг себя костью. И вот, на корточках, он начинает раскачиваться взад и вперед, исторгая из себя голос тонкий и женоподобный – вроде того, что употребляет предводитель в своих сказках для внука, но гораздо более высокий; голос колдуна вырывается наружу краткими пронзительными выкриками, с долгим медленным подсвистом, колеблется, плывет над землею. Колдун падает, замирает и словно погружается в сон. Молодой человек, подстреливший и разделавший оленя, приближается к краю круга с тыквой крови, обмакивает в нее указательный палец, и легонько помазывает лоб колдуна и сморщенные его губы, и капает несколько капель ему на руки. Остатки охотник выливает тонкой струйкой, обводя прежний круг. Мы сидим вне оного, в густеющих сумерках; внезапно колдун принимается говорить; своим обычным голосом множество раз повторяет полдюжины одних и тех же слогов, перемежая их тонкими выкриками того, другого голоса. Потом, так же внезапно, старик пробуждается, – действо закончилось. Был он здесь, у нас на виду, но во сне совершил путешествие в дальние области, к полюсу. Его дух, перелетевши реку, постремился над обожженными стужей степями в ледяную пустыню, где обитают лишь духи севера – их-то голос он и принес к нам сюда. А теперь он снова один из нас, совершенно обычный старик, голодный; двигаясь на затекших в суставах и от этого чуть согнутых ногах, он помогает разводить костер и сплетать из ветвей березы высокий острокруглый шалаш.

Наблюдает ли мальчик за всем этим? Понимает ли что-нибудь? К какому виду живых существ нас относит? Узнает ли в нас себя?

Я задаю эти вопросы, жуя ломти оленины и облизывая чисто пальцы, и после – когда охотники поют вместе песню, зловеще раздающуюся в диких лесах. Слышит ли он ее? Какие существа, по его мнению, могут издавать подобные звуки? Обнаружил ли он уже, что посредством дыхания также способен извлекать из себя подобные звуки? Обнаружил ли уже в себе начатки речи? Разговаривает ли сам с собой, не имея, подобно мне, никого, с кем разделял бы разуменье и язык?

Размышляя так, я задремываю; спустя время пробуждаюсь наполовину, вижу, что я один, только звезды висят на головой, – и впадаю в более глубокий сон, или грезу, или сон наяву. Как бы то ни было, чувство у меня такое, словно некое животное вышло из темноты и, приблизившись, смотрит на меня. Это волк? Это волчью пасть, волчье дыхание ощущаю я на своем лице? Или это олень? Или это ребенок? Как в том, более давнем сне, я лицом к лицу оказался с чем-то, что ни мною, ни измышленным мною образом не является, с чем-то, что принадлежит к иному ряду бытия и к чему я из собственных глубин поднимаюсь навстречу, как из зеркала. Ребенок? Но какой ребенок? Откуда он взялся? Кто он?

Я просыпаюсь – никого нет. По другую сторону костра один из молодых охотников, который спит завернувшись в шкуру, поворачивается во сне и невнятно проборматывает несколько странных, заплетающихся слогов – то ли на своем наречии, то ли на несуществующем языке спящих. Кто-то покрыл меня шкурой от холода. Несколько мгновений я лежу глядя на звезды, они совсем близко, они наплывают, расплываются, просачиваются в меня. Когда я просыпаюсь опять, то уже светает.


Зима пришла и ушла. В разгаре здешняя весна. Дни стоят водянисто-голубые, ветер дует мягкий, однако тепла мне недостает. Черные кустарники оделись в серовато-зеленый дым, морские волны пылают от солнца. Но нет здесь садов, чье нежное цветение обрадовало бы душу; нет фиалок; нет раскидистых деревьев, которые, облиственев, звали бы в свою тень; нет прозрачных ручейков, бегущих под вешними лучами.

Зима была ужасна сверх всякого вероятия. Все семь месяцев, что она длится, свирепствует Аквилон. С ледяного полюса, промчавшись над безмерностью пустынных травяных равнин, завывая прилетает он к нам: приклоняет к земле чахлую поросль; хлещет море своими ледяными бичами, покуда его поверхность не собьется в холодную твердь, так что можно сойти с берега и видеть под собою будто связанных рыб. Затвердевают и водоемы, откуда женщины брали летом солоноватую воду для питья, и теперь уж мужчины ходят по воду – вырубают куски и волочат домой, чтоб потом растапливать по частям над огнем. Невозможно отважиться выйти из дома в обжигающую эту стужу, головы не одевши косматой, прикрывающей уши шапкой, тела – шкурами, ног – штанами из кожи и высокою обувью, – но и тогда дыхание замерзает льдинками на бороде, которые при движеньи звенят. Поди, и человеческую речь – если кто-то осмелится отворить на морозе уста даже для простого приветствия – можно, как питьевую воду, в форме твердой и хрупкой, принести со двора и оттаять в домашнем тепле. Чувство такое, словно наше умственное вещество превратилось у нас в головах в ледяные кристаллы, – целый день мы перемещаемся как в занемелом сне. Чувство такое, словно мы, наподобие медведей иль других с ними схожих существ, забрались глубоко в берлоги и уснули, но берлоги эти у нас в душах, – и перемещенья наши малоистинны, как бывает во сне; и мы входим в жизнь друг друга – в сны друг друга – непричастно.

Мое сердце, мой разум то и дело устремляются в олений лес, к ребенку. Как он там, уцелеет ли? Без одежды, без крыши над головой. Я часто вижу его ночью, когда сплю: призраком бродит он по снегу меж берез, сгрызает с коры лишайник, раскапывает жесткий снег ища грибы. Уцелеет ли он в эту зиму? Найдут ли охотники летом его следы? Я с нетерпеньем жду, когда погода смягчится, – тогда я, может быть, уговорю Рызака – так зовут томитанского предводителя – снарядить людей на поиски мальчика. Это моя тайна, она поддерживает во мне жизнь, но я не стану подступать к разговору прежде нужного времени. Между тем, каждую ночь я выслеживаю ребенка во сне. Я согреваю его своим дыханьем. Или, благодаря мне, его согревает дыхание какого-то обитателя леса – волка или оленя? А может быть, он проводит зиму, как настоящий лесной спячечник, залегши в яминке под снегом и лишь медленным своим дыханьем привязанный к непрерывности бытия? Но как же он тогда не голодает? Что видит он во сне? Бывают ли вообще у него сны?

Он – дикий мальчик из моего детства. Теперь я это знаю. Который ко мне вернулся. Он – Ребенок.


Два события происходят зимой, придавая очертания бесформенным белым месяцам. Первое – до нас доносится весть о том, что неоседлые даки2 захватили и сожгли одно из поселений к северу и теперь скоро нагрянут к нам; на улицах кричат и бьют в деревянные трещотки. Очень скоро следует второе событие – само нападение даков... Река, задолго до конца года, начала замерзать. И вот она превратилась в мост из твердого льда, длиною в пять тысяч шагов, по которому сотни варваров, конных даков, должны устремиться к Томам. На ночь у нас выставляли мужчин к стенам; мне тоже дали копье и шлем, и я – проведший свои пятьдесят лет в умирённой империи и бравший в руки оружие только играя – отправился в дозор.

Я стоял за палисадом, облаченный в гору мехов – никто бы меня не узнал, – и, вдыхая студеный ночной воздух, размышлял, как горько и как забавно повернулась моя жизнь.

В молодости я, римлянин из сословия всадников, в чьем роду было немало отважных воинов, вполне мог бы защищать от варваров наш закон и цвет нашей гражданственности, – но я предпочитал насмехаться над столь старомодными понятиями, как долг, патриотизм, воинская доблесть. Зато теперь, когда мне пятьдесят, я несу стражу у пределов известного мира. Что же я здесь защищаю? Сотню плетеных и обмазанных глиною хижин, да три сотни диких чужеплеменников, которые даже не знают моего языка! Ну и конечно, собственную жизнь.

Случилось, однако, так, что в ночь нападения варваров я спал дома, и разбудил меня не шум, а одна из женщин. Лишь тогда я услышал, как гремят по льду их копыта, как бьют сполох деревянные трещотки, как звучат во тьме голоса; призрачные конники, явившиеся из-под Аркта, из моего сна, скачут метью по широкой дуге из лунного света, которая лишь несколько недель назад была водою... Спотыкаясь, я выбежал наружу. Стрелы сыпались с неба дождем, как щетина торчали в соломенных кровлях; поразили мужчину, стоявшего и глядевшего за большой палисад – бедняга упал, корчась. Наконечники этих стрел напитаны ядом. Ранка нагнаивается, издает зловонье, и три дня человек, чье тело поражено, пребывает в бреду и горячке: медленно находит свой путь за реку, на пустынные травяные равнины, где в некоем месте земля его примет. Всю ночь носились варвары вокруг палисада, завывая как волки; всю ночь сыпались стрелы. К утру даки ушли, лишь пылали кустарники к юго-востоку. Огромные клубы дыма накатывали оттуда на нас, дыма черного, горького от сгоревших колючих растений.

Даки, оставив нас в покое, направились к одному из поселений на фракийской стороне. А теперь уже весна.


Я поговорил с предводителем о посылке поискового отряда (я теперь знаю довольно их языка, чтобы изъяснить самое для меня насущное), но он, кажется, не может на это решиться. Он испытывает боязнь? Или существует какое-то суеверие, предрассудок относительно Ребенка? Не была ли песнь колдуна, которую голосил он в забытьи и которую я принял за часть охотничьего обряда, на самом деле о Ребенке? Откуда, по их разумению, происходит Ребенок? От богов? Или они считают его человеком своего племени? Но из их ли он племени? Может быть, его родина – северные равнины, и его потеряли здесь при одном из набегов?

Я не стал упоминать, что я знаю Ребенка и что в бытность мою мальчиком разговаривал с ним в Сульмоне. Не признался я и в том, что желаю его поймать и водворить среди нас. Мне, мол, нужно лишь убедиться, что он уцелел в трудную зиму; предводитель готов поверить в эту блажь – в Томах меня давно полагают человеком сумасшедшим – ибо я без конца прихожу в волнение от вещей, к коим здешние жители равнодушны. Однако, пообещав, день за днем Рызак отговаривается от похода в олений лес. То пора чинить большой палисад – и нужно ехать за сосновыми лесинами далеко на север. То умирает какой-то старик, и все мужское население должно сопроводить его к месту погребения. Потом приплывают стаи рыб, и тратится целая неделя: день за днем мужчины вывозят в море на гребных лодках свои невода, запускают и вытягивают. Потом начинается ночная, с масляными фонарями, ловля огромных морских раков. Может быть, он обещал мне, как обещают порой малышу, не имея в виду исполнить? Или просто придется дожидаться осени?


Вот она, осень. Настает день, когда мы отправляемся в березовый лес на оленью охоту. Я не осмеливаюсь даже упоминать о Ребенке. Мы скачем былым путем, с тем же заходом на плоскогорье. Через частые сосны выезжаем в урочище, где мертвецы мчатся высоко на своих бесплотных конях. Но в этом году раньше пришли холода: все плоскогорье в сером тумане, он стелется пеленою, он утаивает шесты, что негромко постукивают в своих гнездах, он скрадывает крики наших всадников, швыряющих пригоршнями зерна – скрадывает и словно прячет обратно к ним в глотку.

По дороге к лесу начинает моросить. На земле под березами нет никаких следов. Почва напитана влагой; и брызги сыплются из-под копыт, когда лошади проносятся между грудами листьев по лужам – по осколкам ослепительной голубизны, или – чаще – по грязно серым тучам. Мы охотимся на оленей. Мы свежуем их, разделываем туши, кладем мясо в притороченные к седлам короба. Нет ни единого признака Ребенка. Охотники то и дело тревожно оглядываются и, кажется, рады, что можно ехать обратно. Я же чуть не обезумел от разочарования и скорби. Еще одна зима! Сумеет ли он выжить? Сумею ли я выжить, не будучи уверенным, что он по-прежнему здесь?


Весна.

Я теперь понимаю все, что эти простые, но добрые люди говорят мне на грубом, незрелом своем наречьи. Я начал учить внука моих хозяев латыни – он пишет простое и даже говорит наизусть стихи. Среди этих стихов есть мои. Он довольно способный мальчик, но замкнутого и строптивого нрава, и не видит пользы в науке. Слушая стариковы рассказы в нашем дворике, я постиг, что такое его разные голоса: говорит ими северный ветер, говорят ими волки, великаны и призраки древних воинов, говорит ими берцовая кость и отрезанная голова, говорит ими дно морское. Рассказы старика превосходят вымыслом, невероятностью все, что я напересказывал из греков; суть их – в жестокой первозданности: они – словно странная, ничего не объясняющая зрителю трагедия, не автором написанная и не в театре представленная, но возникшая и звучащая из самой этой местности, по коей я путешествовал в моих снах, в моих горячечных снах. Наши прирученные сказки, столь изящно объясняющие нами знаемое и зримое, мнятся жалкими рядом с затейливыми, усмешливыми и противными здравому смыслу рассказами старика. Он плетет их, бормочет, и они, будто здешняя зима, заполняют мир. От них шум в голове, в крови оцепененье. Они кажутся совершенно истинными и при этом оставляют смысл неразгаданным. Временами, урывками я начинаю видеть мир так, как его, может быть, видит мой друг, сей старик. Поразительное зрелище. Наг, жесток этот мир, а также – ужасен и смешон. И однако с каждым днем Рызак мне кажется все более благородным и человечным, более, чем любой мне знакомый римлянин. А сам я – совершенно забывший о достоинстве – перед ним кажусь себе старой плаксивой бабой.

Лето снова становится осенью. Во всем сущем поселяется дым. И снова мы едем в березовый лес.


Почти сразу, в золотом свете погожего осеннего дня, с небом, разбитом на островки луж среди желтого моря палых листьев, я вижу в промежутке двух берез, чьи косые крапины как засеки, вижу его – стоящего неподвижно, подросшего за эти два года. Радость наполняет меня. Он здесь. Он настоящий. Другие тоже его видят. Уродливый мальчик одиннадцати или двенадцати лет, весь в потеках грязи. Большие колени и локти. Впалый живот. Волосы напоминают птичье гнездо.

Да, так оно и происходит. Мы сидим впятером кр




оставить комментарий
страница1/3
Дата30.11.2011
Размер1,32 Mb.
ТипДокументы, Образовательные материалы
Добавить документ в свой блог или на сайт

страницы:   1   2   3
Ваша оценка этого документа будет первой.
Ваша оценка:
Разместите кнопку на своём сайте или блоге:
rudocs.exdat.com

Загрузка...
База данных защищена авторским правом ©exdat 2000-2017
При копировании материала укажите ссылку
обратиться к администрации
Анализ
Справочники
Сценарии
Рефераты
Курсовые работы
Авторефераты
Программы
Методички
Документы
Понятия

опубликовать
Загрузка...
Документы

наверх