1. Сад при сумасшедшем доме задачника Крылья с большими удивленными глазами, лазурные крылья, черные крылья с изумрудной искрой плыли перед ним до тех пор, пок icon

1. Сад при сумасшедшем доме задачника Крылья с большими удивленными глазами, лазурные крылья, черные крылья с изумрудной искрой плыли перед ним до тех пор, пок


Смотрите также:
Крылья Сикорского «Военная литература»...
Крылья границы...
«Великий Гаруда крылья совершенства»...
Крылья уносили Катю Луговую к счастью. Впрочем, она уже давно в нем купается...
Интервью Н. В. Левашова газете «Президент»...
Книга издавалась под названиями «Крылья холопа»...
Птиц бывают длинными или короткими, закругленными или острыми. Унекоторых видов они очень узкие...
Вашему вниманию предлагается теоретическая часть курса...
Выпуск подготовлен коллективом юных путешественников д/к «Белые крылья» и школы №24...
Крылья
Е. И. Зейферт (Москва)...
Место Шукаев Арсений №177 дюсш «Красные крылья» Серпуховский район, Московская область...



Загрузка...
страницы:   1   2   3
скачать
B.B. Шевченко


Материя Лолиты


1. Сад при сумасшедшем доме задачника


Крылья с большими удивленными глазами, лазурные крылья, черные крылья с изумрудной искрой плыли перед ним до тех пор, пока не приходилось перевести внимание на приближающийся к остановке трамвай. И еще запомнилось мельком: глобус, какие-то инструменты и череп на пьедестале из толстых книг. В. В. Набоков. “Пильграм”


Что знаменуют в мире Набокова крылья с большими удивленными глазами [Все извлечения из текстов Набокова выделены курсивом], застилающие приближающийся трамвай? И почему они запоминаются на фоне глобуса, инструментов, черепа, венчающего фолианты? Ведь Набоков хорошо (преступным чутьем) знает, как складывают слова, как должно поступить, чтобы слово обыкновенное оживало, чтобы оно заимствовало у своего соседа его блеск, жар, тень, само отражалось в нем и его же обновляло своим отражением. Что бы ни означало окрыленное зрение, оно неслучайно сопрягается с орудиями интеллекта, символизирующими европейский гнозис. Но почему именно эта картинка вводит нас в мир Пильграма – человека, примечательного лишь тем, что он тронулся на бабочках? Герой рассказа не имеет ни малейшего отношения к науке. Так не символизирует ли эта эмблема мир самого автора?

Пишущие о Набокове недооценивают научную составляющую его творчества. Не забывая помянуть набоковскую страсть к бабочкам как колоритную, легко узнаваемую, уже каноническую примету писателя, этим они обычно и ограничиваются. В лучшем случае с научными занятиями Владимира Владимировича увязываются его пресловутая “зоркость”, пристрастие к деталям, беспощадная точность слова. Однако не считается зазорным и вовсе игнорировать научную сторону “феномена Набокова”. Зинаида Шаховская, приводя множество околичных подробностей из жизни Набокова, о бабочках вспоминает разве что в “попытке ревности”, когда рассказывает (перед дверью, уже закрытой даже для “друзей черных лет”), как задыхался писатель от одиночества “в пробковой камере последних лет, несмотря на окно, оставленное для лёта бабочек” [Шаховская З. В поисках Набокова. Отражения. “Книга”. М., 1991, с. 102]. “В поисках Набокова”, стало быть, допустимо и не заглядывать в тот отсек его сознания, который именуется “научным”. Да и как в него заглянуть гуманитарию, знатоку словесности, если о самом существовании энтомологии, или лепидоптерии он узнает порой только от Набокова?

А ведь наукой он не только живо и пристрастно интересовался (как, скажем, А.Белый или П.Валери), но и занимался ею профессионально. После Гете это единственный литератор, вписавший свое имя не только в искусство, но и в науку. И придававший этому чрезвычайное значение. Если в качестве сочинителя единственную отраду нахожу в личных молниях и посильном их запечатлении, а славой не занимаюсь, то – признаюсь – вскипаю непонятным волнением, когда перебираю в уме свои энтомологические открытия – изнурительные труды, изменения, внесенные мной в систематику, революцию с казнями коллег в светлом кругу микроскопа, образ и вибрацию во мне всех тех редкостных бабочек, которые я сам поймал и описал, свою отныне бессмертную фамилию за придуманным мной латинским названием или же ее, но с малой буквы и с окончанием на “i” в обозначении бабочек, названных в мою честь.

Нельзя сделать себе имя в науке, не овладев ее методом. Но что это значит для поэта? Входя в науку, Набоков должен был принять научный образ мира вместе с художественным, то есть практически решить проблему, признанную в новоевропейской культуре теоретически неразрешимой. В этом его уникальность. Именно она придает его творениям дополнительное измерение, какое чисто гуманитарным исследованием в нем не улавливается. Не эта ли одномерность филологической проекции “феномена Сирина-Набокова” порождает “чудовище”, какое в нем узрела (вслед за Буниным) кн. З.Шаховская?

Княгиня разочарована поздним, начиная с “Лолиты”, Набоковым, хотя “кое-что беспокоило” ее уже в Сирине – “и обозначившаяся почти сразу виртуозность, и все возрастающая насмешливая надменность по отношению к читателю, но главное – его намечающаяся бездуховность”. Последняя, насколько можно понять, отождествляется с бездушием (“к персонажам, им созданным, Набоков относится безучастно, поэтому им не хватает души”), непочтительностью к христианству, но более всего с вызывающим безразличием мастера к выражению “добрых чувств”. “Наиболее любимыми писателями России испокон века и до нынешнего времени, как видно по Солженицыну, были именно те, кто добрым чувствам придавал художественную форму”.

Фабула всех его сочинений однотипна – “недоразумение, трагедия, несуществование”. Один стиль, в каком “нет доброты”, а только неразрешимый “кошмар и обман”. И одна итоговая картина: “В ледяной пустыне копошатся существа, не совсем очеловеченные”. Набоков “создал беспощадный мир, в котором … нет … ничего достойного любви”.

Набоков, по крайней мере, поздний, – это “литературное выражение отчаяния”, “кошмар человечества без руля и ветрил”. Шаховская с наслаждением цитирует слова Ж.Гильо в его адрес: “оледеневший человек, … скрывающий сердце под гордыней, а гордыню за “неприсутствием”. Человек горящего холода и зачинатель дела, в котором сочетаются расчетливость и необъятность” [Там же, с. 44].

Не будем этим обвинениям противопоставлять свидетельства пронзительной жалости литератора Набокова к жизни существ даже не очень ему симпатичных, не совсем еще очеловеченных. Лучше спросим себя: а не выражает ли сей приговор всегдашние претензии гуманитариев к духу науки?

Шаховская слишком хорошо ориентируется в литературе, чтоб не признать: “Что-то новое, блистательное и страшное, вошло с ним в русскую литературу и в ней останется”. Сдается, однако, что это новое – “блистательное и страшное” – и есть интеллект, отточенный наукой. Хотя в наливном яблочке русской мысли – налитом пафосом Чернышевского – он и может выглядеть червоточиной.


Слова Гильо – это точная и, может, кратчайшая формула человека нашей науки. Поэтому она применима скорее к Декарту, чем к автору “Дара” и “Лолиты”.

Начнем хотя бы с тех черт науки, что были противопоставлены гуманитарному знанию уже в “Русских ночах” Одоевского – ярче всего в новелле “Импровизатор”. Вспомним злосчастного Киприяно, получившего вместе с даром поэтической виртуозности способность “все видеть, все знать, все понимать”. Невозможно представить, каким именно образом могло бы осуществиться в одном человеке всевиденье, всезнание и всепонимание. Но у Одоевского, мыслящего уже в современной парадигме, эта невообразимая одаренность предстает как способность механического виденья мира. Неслучайно она им характеризуется по модели противопоставления сценической яви потаенным кулисам с их “крючьями, лестницами, веревками и проч. и проч.”.

Первой жертвой этого сомнительного дара Киприяно стала его возлюбленная. “Сквозь клетчатую перепонку, как сквозь кисею, Киприяно видел, как трехгранная артерия, называемая сердцем, затрепетала в его Шарлотте, как красная кровь покатилась из нее… Несчастный! В прекрасных, исполненных любви глазах он видел какую-то камеру-обскуру, сетчатую плеву, каплю отвратительной жидкости; в ее миловидной поступи – лишь механизм рычагов…”.

Способность всевиденья и всезнания для героя Одоевского стала роковой. “Несчастный страдал до неимоверности; все: зрение, слух, обоняние, вкус, осязание – все чувства, все нервы его получили микроскопическую способность”. Киприяно обезумел, не выдержав напряжения между полюсами восходящей научной культуры.

Набоков полнее, чем кто-либо иной из литераторов новейшего времени, владел таким вот дивным и мучительным даром. Чтобы в этом убедиться, достаточно вспомнить убийственную точность его речи. Были, возможно, таланты мощнее, но не было пристальнее. У героя Одоевского способность “микроскопическая” – по названию прибора, впервые открывшего зрению механическую изнанку жизни. Сам Набоков (с настойчивостью, способной ввести в заблуждение) свое художественное зрение называл тоже микроскопическим, а свою зоркость именовал незаконной и даже преступной. Однако дело не в таких совпадениях. Важнее то, что и Набоков, и Одоевский работали в одной парадигме – аристократического неприятия раздвоенной культуры.

Проблема “всевиденья” в “русском Фаусте” сформулирована крайне гротескно. То, что его герой якобы видит, противоречит самой природе зрения, исключающей возможность воспринимать одновременно поверхность предмета и его глубь. Рентгеновский снимок только потому являет вечный скелет, что игнорирует смертную плоть. Речь, конечно, об умо-зрении. И это зрение было бы умным, если бы малодушно не двоилось, не обращалось в дву-смысленное, настраиваемое всегда на “зад некой оперы, что в театрах живет” [Фонтенель. Разговоры о множественности миров (в переводе Кантемира)]. Но в нашей традиции соотношение художественного знания с научным осмысливается по модели театра – сцены с кулисами. Глаза Шарлотты по-прежнему в слезах любви, а не “сетчатой плевы с отвратительной жидкостью”, однако Киприяно этого уже не видит, ибо знает о “трехгранной артерии” сердца и “камере-обскуре” глаз. Наука подменила ему мир, подложив механическую куклу, андроида вместо возлюбленной. Отныне он видит “слишком пристально”.


мучительный и оскорбительный диссонанс между образами мира, утверждаемыми искусством и наукой, тем более опасен, что редко признается их представителями. Ученый и художник сегодня так разобщены, что уже избегают судить друг друга, ведая по профессиональному опыту о коварстве дилетантизма.

Попытка явным образом сформулировать эту проблему, предпринятая в свое время Чарльзом Сноу и поддержанная в полемике с ним Ф.Р.Ливисом [Сноу Ч.П. Две культуры. М. “Прогресс”. 1973], не удалась – и не в последнюю очередь потому, что конфликтующие стороны культуры были представлены не лучшими ее образцами. Во всяком случае, именно это обстоятельство дало Набокову повод отмежеваться от проблемы. Гуманитарию Ливису он не мог простить его лоуренсомании: странно видеть поклонника Лоуренса защищающим ценности “интеллектуалов”. Ничего не говорило ему о науке и имя физика Сноу. Какая разница, существует ли пропасть между такой “физикой” и такой “лирикой”? Если это пропасть, то я гигант – с удовлетворением констатировал Владимир Владимирович: спокойно ее перешагиваю [В интервью Аппелю на вопрос о “пропасти между двумя культурами, то есть между литературой и точными науками”, со стороны Набокова последовал следующий ответ. “Я бы сравнил себя с Колоссом Родосским, который расставил ноги над пропастью между термодинамикой Сноу и лоренсоманией Ливиса, если бы сама эта пропасть не была канавкой, над которой точно так же мог бы раскорячиться лягушонок. Но то, что вкладывают сейчас в слова “физика” и “интеллектуалы”, связывается для меня с унылой картинкой прикладной науки, с образом умельца-электрика, подхалтуривающего на изготовлении бомб и всяких иных безделиц. Одна из этих “двух культур” ничего собой не представляет, кроме утилитарной технологии, другая – это романы на четыре с минусом, беллетристика готовых идей и массовое искусство. Какая разница, существует ли пропасть между такой ‘физикой’ и такой ‘лирикой’?”. В. Набоков. Избранное. М. Книга. 1989, c. 422].

Подхваченная популяризаторами науки, видящими свою задачу в скорейшем замирении уважаемых антиподов, проблема быстро выродилась. Ее решением стало предъявление свидетельств (крайне поверхностных) их сущностного сродства: эстетических достоинств науки и познавательных – искусства. Доказательства черпались из истории, отнюдь не новейшей, но охотнее всего – из нескольких благосклонных фраз, счастливо оброненных некоторыми авторитетными учеными в адрес искусства. Присоединился к этой традиции и Набоков, вынужденный в интервью А.Аппелю объясниться по этой проблеме. Освежив очередной раз отполированный образ, он снисходительно заметил, что ученый тоже имеет свой маленький бинокулярный рай, а значит, и свою долю в той радости эстетического освоения мира, в какой купается художник. Прелесть дрожащего на кончиках пальцев точного описания, безмолвие бинокулярного рая, поэтическая точность таксономического определения – вот художественная сторона того восторженного трепета, которым знание, абсолютно бесполезное неспециалисту, – щедро одаряет того, кто его породил. Сказано, как всегда, красиво, но сказано, увы, общее место. Без фантазии нет науки, как нет искусства без фактов. Как не догадался о том Одоевский?

В разговоре с преданным учеником легко, не теряя лица, уйти от проблемы. Но вот письмо сестре о занятиях в лаборатории Американского зоологического музея. Работа моя упоительная… Знать, что орган, который рассматриваешь, никто до тебя не видел, прослеживать отношения, которые никому до тебя не приходили в голову, погружаться в дивный хрустальный мир микроскопа, где царствует тишина, ограниченная собственным горизонтом, ослепительно белая арена – все это так завлекательно, что и сказать не могу (в некотором смысле в ‘Даре’ я ‘предсказал’ свою судьбу, этот уход в энтомологию).

Бабочка под микроскопом – это терра инкогнита, что и сама по себе всегда отрадна. И, в общем, не столь уж важно, увлечение каким именно предметом оставляет человека наедине с Творцом. (Писатель должен внимательно изучать творчество соперников, включая Всевышнего). Но мог ли человек с воображением Сирина не сознавать, что трогательные органы этого чуда творения – всего лишь “крючья, лестницы, веревки” и прочие элементы всесветной механики, невидимые лишь потому, что невооруженному взгляду она предъявляет красочный мираж? Существует ли в божьем мире, помимо бабочки, другой предмет, чья феноменальная поверхность так ярко противоречит его познаваемой сущности? Что сохраняется от облика трепетной бабочки на крыле в ее лабораторном или таксономическом образе? Наука о бабочках – едва ли не единственная научная дисциплина, имеющая очевидно прекрасное своим прямым предметом. И не только прекрасное – интимно близкое каждому человеку: ведь именно в бабочках, а не в “декоративных” рыбках или растениях, не в славянофильских чирках и язях мерещатся нам посмертные души ближних. Однако о том, что бабочки прекрасны, исполнены тайны, что общение с ними доставляет неизъяснимое наслаждение, энтомология, разумеется, умалчивает. В ней ровно ничего бы не изменилось, будь бабочки так же омерзительны, как домашние насекомые. Вопрос о том, какого цвета атомы, для физика абсурден. Это, видите ли, вопрос чувственного знания, из ущербности коего наука исходит – ученый зрит глубже. Ведь утверждает же М.Планк, что в потоке умственного света, открывающегося взору физика, человеческий глаз почти что слеп. И если чувственное и рациональное знание друг другу противоречат, то проблемы выбора меж ними для ученого нет. Галилей на склоне лет готов пожертвовать остатками зрения, чтобы постичь природу света. Может ли художник избежать подобного выбора? О мире, открытом его взгляду, науке сказать нечего – при таком условии мог ли Набоков безоговорочно ей доверять? Да, энтомолог не нуждается в художественном чутье, а художник – в энтомологических познаниях. Так устроена новоевропейская культура. Ну, а если оба они совмещены в одном человеке и вынуждены – и наяву, и во сне – общаться?


Там он садился на изгородь, смотрел на кудластые, лососевые облака, наливающиеся угрюмой медью в бледном вечернем небе, и думал. О чем? О девочке-коконе…? О форме какого-то облака? О каком-либо мглистом закате над черным русским ельником …? О внутреннем смысле звезды и травинки? О неведомом языке тишины? О страшной тяжести росинки? О надрывающей сердце красоте гладкого камушка среди миллионов и миллионов таких же камней, и в каждом есть смысл – но какой?

Неизбывна уже красота неприметная, выжидательная, просительная, готовая броситься к тебе по первому знаку и с тобой зарыдать. И вот, спрашивается, что значит для человека, у которого сердце заходится от прелести самого обыкновенного камушка, человека, способного замечать даже ореол вокруг сковородки, что значит для него бабочка – эстетически почти невозможное чудо творения?

Свежие, от свежести кажущиеся смеющимися, почти апельсиновые селены с изумительной тихостью плыли на вытянутых крыльях, редко-редко вспыхивая, как плавником – золотая рыбка. Уже несколько потрепанный, без одной шпоры, но еще мощный махаон, хлопая доспехами, опустился на ромашку, снялся, словно пятясь, а цветок, покинутый им, выпрямился и закачался (…). Всю эту обаятельную жизнь … все это живое, истинное, бесконечно милое, Федор воспринял как бы мгновенно, одним привычным, глубоким взглядом. Вдруг он приложил кулак к березовому стволу и, к нему наклонясь, разрыдался.

И вот тот же Набоков заявляет (в интервью “Санди-Таймс” 1969 года), что мир бабочек вообще находится за пределами мира романиста и открывается только науке. Когда бы я ни упоминал бабочек в своих романах и как бы старательно потом ни перерабатывал эти места, все остается бледным и фальшивым и не выражает по-настоящему то, что я хотел бы выразить, – так как выразить это можно, лишь употребляя специальные научные термины, как я это делаю в своих энтомологических статьях. Бабочка живет вечно, проколотая булавкой и биркой и описанная каким-либо ученым в научном журнале, но умирает отвратительной смертью в парах художественных излияний. Последняя фраза говорит скорее об остроте восприятия бабочки, чем о скудости средств художественного его выражения. Но как понять заверения, что истина бабочки выразима в терминах точной науки, гарантирующей ей булавочное “бессмертие” в формалине?

Рассказывая о своих энтомологических штудиях и сопутствующих им восторгах, Набоков ни словом не обмолвился о том, что же нового сообщила ему наука о бабочках. Ссылки на невежество читателя по части спецтерминов не слишком убедительны: при посвящении в таинства своей науки даже Эйнштейн и Бор находили слова для самого неподготовленного читателя. Похоже, что для Набокова само учреждение бинокулярного рая неизмеримо важнее того, что в нем открывается.

Свою принадлежность к сословию ученых, равно как уважение к нему, Набоков не уставал подчеркивать во всех своих интервью (не забудем, что время, когда его отношением к науке интересовались журналисты, пришлось на высший и последний взлет общественного ее признания). И не в последнюю очередь потому, что это надежно обособляло его от коллег по перу и помогало сохранить многозначительную интонацию.


Гораздо более сложен образ науки в его художественных текстах. Черты идеального ученого получил только отец Федора, энтомолог-практик, путешественник, открыватель последних терра инкогнита – фигура, прямо скажем, анахроническая. Положительные отзывы о науке и ученых можно сосчитать по пальцам. И если их обобщить, то настоящий ученый предстанет носителем бескорыстной любознательности и чистого восторга перед пустячным предметом.

Это было бы прискорбно, если бы в сочинениях Набокова не давало о себе знать совсем иное, настороженное, напряженное, а порой и резко критическое отношение к триумфам позитивного знания. Прямо он против науки не высказывается. В отличие от Гете, так же представлявшего в искусстве “мир глаза” и потому решившегося на беспримерное восстание против Ньютона, Набоков ограничился ироническими выпадами против де Сеттера, господина с досугом, против теории эволюции (скорее пролетарской, чем дарвиновской) и в целом удовольствовался скромной блаженной казнью своих ближайших научных коллег. Его высказывания, какие можно квалифицировать как “критику науки”, по остроте не выдерживают никакого сравнения с суждениями не только Гете, но и, скажем, Осипа Мандельштама, проницательные наблюдения которого для “позитивных” ученых куда как болезненней. Значит, в целом он разделял научное мировоззрение. И решительно противился лишь психологии, истинную цену которой хорошо знал. Крысиная в Америке, шаманская в Европе, “научная психология” была для него объектом неистощимой брани; омерзение к ней он разделял со своим “антиподом” Достоевским.


Тема науки как агрессивного натурализма Набоковым лирически проработана в ранней поэтической драме “Смерть” (1923 г.). Знаменательна близость этой драмы “Русским ночам” Одоевского; само ее действие отнесено ко времени, близком героям “русского Фауста”.

Центральный ее персонаж, магистр наук Гонвил, наделен стандартным набором атрибутов из романтической иконографии науки – начиная с монументальной, “фаустовой” внешности (тяжелый очерк лба \\ торчащая щетина брови, узел \\ змеиных жил на каменном виске”; крылатый рукав) и кончая “готическим” оснащением его кабинета (череп на фолианте, змея в спирту и т.п.). Являясь ученику с распоротою жабой на ладони или чертя скелет на грифеле скрипучем, он не так уж и отличается от мага, некогда одарившего Киприяно “всезнанием”.

Осеняемый символами смерти, Гонвил давно к ней безразличен. …^ В темнице заключенный \\ за полчаса до казни, паука \\ рассматривает беззаботно. Образ \\ ученого пред миро [Отметим, что лет через пятнадцать приглашенный на казнь гуманитарий Цинциннат будет рассматривать перед казнью ночную бабочку совсем не “беззаботно”. Паук, официальный друг заключенных, тоже будет фигурировать в этой сцене, но притом подчеркнуто бутафорский]. Ученика Гонвила, Эдмона, приводит к нему душевная буря, какую он пытается унять наукой. Буря происходит от звездного ужаса – крушения всякой веры, спровоцированного некими опустошительными книгами. Учитель предлагает ему верное средство возвышения над душевными смутами – картину научного унижения Земли, а с нею и всякой земной страсти. …Наука \\ сказала мне: “Вот – мир” - и я увидел \\ ком земляной в пространстве непостижном \\ червивый ком, вращеньем округленный, \\ тут плесенью, там инеем покрытый…

Результат оказывается, однако, обратным ожидаемому – типично набоковским: ^ И стала жизнь от этой простоты \\ еще сложней. И потому, когда Гонвил сообщает ученику о внезапной кончине своей юной супруги, в которую тот тайно и безнадежно влюблен, Эдмон решает немедля последовать за нею. К удовлетворению магистра, который лишь инсценировал эту смерть для постановки любопытного научного эксперимента.

Дело в том, что суровая наука имеет свои отрады. Отрадно знать, что сложная медуза \\ В шар костяной включенная, рождает \\ Сны гения, бессмертные молитвы, \\ Вселенную…. Знание открывает магистру доступ к сознанию ученика: Я вижу мозг его, как будто сам чернилами цветными его нарисовал…. И занимает его лишь тайна одной извилины — не затаилась ли там незаконная страсть юноши к его Стелле? Ставится “решающий” эксперимент. Эдмон извещается о смерти Стеллы; требует яд; получает вместо него снотворное, а когда пробуждается, Гонвил вступает в роль потустороннего призрака. Пробуждение ученика он истолковывает ему как посмертное прозрение, в коем он, Гонвил, является лишь умозрительной фигурой его, Эдмона, сознания, ведущего диалог с собой и по ту сторону жизни.

Что ж, от себя Эдмон не скрывает ни любви к Стелле, ни своего проступка, состоящего в том, что однажды он обменялся с ней долгим взглядом. … Я обернулся. Близко \\ стояла Стелла. Дико и воздушно \\ ее глаза в мои глядели, - нет, \\ не ведаю, - глаза ли это были \\ иль вечность обнаженная.

Эксперимент увенчался успехом, расчетные данные блестяще подтвердились. Далее остается вывести ученика из потусторонних сеней, что для персонажа миража составляет любопытные логические трудности, внимательно исследованные Набоковым в последующих текстах.

Таков сюжет. Он разворачивает те же противоречия ученого человека, что были в центре внимания Одоевского. Только за истекшее время романтизм успел обернуться символизмом.

^ Медуза сознания в шаре костяном черепа, червивый ком Земли, униженной космическим сознанием, лабиринт гудящих жил, костей и перепонок в собственном теле – все это, по Одоевскому, эффекты “микроскопического” зрения – обусловленного научным знанием. Но теперь оно оборачивается на своего носителя. Зрение Эдмона, как и его предшественника Киприяно, обманутого магом, раздваивается. И напряжение между двоящимися образами реальности усиливается, поскольку микроскопической его версии противостоит уже не земное, а телескопически-звездное — еще более отвлеченное от “живой жизни”. В отличие от Шарлотты, в Стелле микроскопическое, то есть механическое начало, уже не просматривается. В глазах ее сквозит не камера-обскура, а сама вечность. Ученое зрение Эдмона унижает его самого, а возлюбленную выносит за пределы реальности. Теперь оно экзальтирует образ Стеллы и придает ей, согласно стандартам символизма, космически-звездный облик.

Отсюда видно, сколь непростым был тридцатилетний путь Набокова от сквозистой небесной Стеллы до насквозь земной Лолиты: слишком далеко занесло его юную героиню символистским взвихрением романтизма. Правда, интонация рыдающей бури относится не к состоянию юного автора (в чем убеждает написанная в ту же пору “Университетская поэма”, вполне пушкинская по тону), но к его предмету. Экзальтированная взвинченность провоцируется контекстом осмысления науки, задачей преодоления натурализма.


Натурализм естествознания Набоков и в дальнейшем преодолевал по линии, намеченной в этой драме: чем хуже – тем лучше. Чем примитивнее выглядит человеческий мир в науке, тем богаче – в искусстве. Иначе развивались отношения Набокова с другой ипостасью новоевропейской науки – математикой. В мире поэта она как диковинный зверь, подобный встреченному им в раю сонному синему ангелу, но эта диковина – в отличие от ангела – вовсе ему не нравится. По правде сказать, он ее побаивается. И хотя он не отказывает себе в удовольствии осторожно, памятуя о кембриджской выучке, потыкать в это диво зонтиком, выясняется, что на иронию, как и на любое иное выражение антипатий, оно не отзывается. “Освоить” его обычными средствами, высветить изнутри поэтическим наскоком и образным натиском, “побывать” числом, также не удается.

Что такое математика в мире поэта? В мире Блока и Бунина, Пастернака и Ходасевича она благополучно не существует. В мире муз таковая не числится. В “точной” поэтике А.Белого она порождает конфузы. Но фанатик “искусства для искусства”, ценитель демиургической мощи чистого смысла не может не видеть, что по власти над тварным миром математика не уступает поэзии. Не может не впечатлять yжe то, что она учредила обособленный космос, мир чистых форм, архитектонически всецело замкнутый и при этом открытый безграничному совершенствованию – мир, наглухо закрытый для непосвященных. Человека, претендующего на короткое знакомство со всеми видами потусторонности, само наличие неприступной реальности не может не уязвлять. Недоступность для идеалиста Набокова этой нерушимой цитадели идеализма – в самом центре позитивистского мира – момент тревожный.

Огорчительные последствия столь глухого соседства можно было бы смягчить, взяв математику в дальние родственники, объявив ее “своего рода” поэзией. Основание для этого налицо: некоторые ее обороты оставляют холодок поэзии. И это, наверное, было бы возможным, будь у математики речь более внятной. Но на заклинания школьным учебником она не отзывается. А профессиональное участие Набокова в энтомологии – это участие в знании, математически еще не просвеченном и не просвещенном.

В текстах Набокова много неожиданных, сложно связанных с контекстом, наскоков на математику, – отнюдь не свидетельствующих о знакомстве с ней более коротком, чем у обывателя, адресующего ей грехи бухгалтера. Конечно же, ничем не мотивированная незыблемость “дважды два четыре” сама по себе оскорбительна, и она неоднократно оспаривается, но выпадами не столь блистательными, чтоб озадачиваться их смыслом. Порой находятся свежие образы для натурализации Кантовых представлений о тяготах математических шор. Отмечается с явным удовлетворением, что математическая одаренность не всегда сопутствует умственной. Устами Цинцинната, человека, астрономически далекого от науки, объявляется, что в математике им обнаружен изъян – некая дырочка, прореха, указывающая на ее фатальный разрыв с жизнью и подобная, вероятно, тем прыщам на заду, что Набокову служат приметой всякого прекрасного демона. А в целом остается нераскрытым, что же именно он имеет против числа, – в дебри этого вопроса Набоков предпочитает не углубляться. Стоит изгнать здравый смысл вместе с его счетной машиной, и числа сразу же перестают беспокоить сознание. Начало “Других берегов” украшает фантастическое, неукротимое по количеству значащих цифр, почти индусское по пафосу число, призванное в автобиографию то ли для устрашения здравого смысла читателя, то ли для доказательства давнего, завязанного еще в детстве, знакомства автора с математической потусторонностью. Самые яркие, едва ли не бессмертные образы математики Набоков связал с жаром детских болезней – что и выдает истинное его к ней отношение […Опишем и бредовое состояние, когда растут, распирая мозг, какие-то великие числа, сопровождаемые непрекращающейся, словно посторонней, скороговоркой, как если бы в темном саду при сумасшедшем доме задачника наполовину (точнее - на пятьдесят семь сто одиннадцатых) выйдя из мира, отданного в рост – ужасного мира, который они обречены представлять в лицах, - торговка яблоками, 4 землекопа и Некто, завещавший детям караван дробей, беседовали под ночной шумок деревьев о чем-то крайне домашнем и глупом, но тем более страшном…]. …Биллион это сильно простуженный миллион. Как явление бреда она понятна. Но не подрывает ли это статус математической достоверности? Впрочем, в этом изумительно абсурдном мире нашего сознания математическим символам отводится скромная роль.

А если остается под вопросом математика, то зависает и все современное – математическое – естествознание. Естественнонаучный натурализм Набоков принял вместе с лабораторной энтомологией и, кажется, благополучно с ним справился. Но числовой облик Вселенной продолжает его тревожить; вспоминая о нем, Владимир Владимирович нервничает. В мире подлинной реальности – той, например, что открывалась Гоголю, – параллельные прямые начинают извиваться. Так что о преданности Набокова современному научному мировоззрению приходится судить осторожно.

Да, профессионально он принадлежал науке. Но науке не “передовой”, а скорее изначальной или остаточной, той, что жива одной только “любознательностью”. Недаром в “Зловещем уклоне” он готов простить ученым все жалкие человеческие слабости за способность находить отраду в знании. Однако отец Федора свои знания о чешуйчатокрылых отказывается “прилагать” к “борьбе с сельскими вредителями” – свойства природы он не желает разделять на “вредные” и “полезные”. Что же останется от “прогрессивной” науки, если из нее вычесть, вслед за математической, практическую составляющую?

Останется, пожалуй, лишь жесткий рационализм, доходящий до отождествления реальности с методом ее познания. Если я ничего не знаю об устройстве пишущей машинки, она для меня, утверждает Набоков, такое же привиденье, каким была бы для Байрона. Сюда же относится недоверие ко всякой эмпирической “очевидности” – быть может, более настороженное, чем у многих ученых: граница между сном и явью исследована им, пожалуй, более тщательно, чем Декартом.


Хорошо бить гордого, говорят англичане, он никому не расскажет. Говорить о неладах своей науки со своим искусством Набоков избегает: не в правилах маэстро ощущать себя жертвой – хотя бы и времени. Самый этот конфликт он отрицает, как если бы профессиональная солидарность обязывала его к сдержанности. И все же существуют безусловные для него ценности, какие приходится защищать не только от научной психологии, но и от математической физики, пока люди неумные, с большими способностями к математике, лихо добираются до тайных сил природы, которые кроткие, в ореоле седин, и тоже не очень далекие физики предсказали (к тайному своему удивлению). В “Зловещем уклоне”, героем которого назначен профессиональный философ, предпринимается попытка сформулировать проблему “с полной ясностью”. Что важнее решить: проблему “внешнюю” (пространство, время, материя, непознанное вовне) или проблему “внутреннюю” (жизнь, любовь, непознанное внутри) или опять-таки точку их соприкосновения (смерть)? Ибо мы согласились, – мы согласились, не так ли? – что проблемы как таковые существуют, даже если мир есть нечто, изготовленное из ничто… Или “внутреннее” и “внешнее” – это так же иллюзия, и потому можно сказать о высокой горе, что она выше другой на тысячу снов, а надежду и ужас легко нанести на карту в виде названных с их помощью заливов и мысов?

Не слышится ли здесь отчаяние? Похоже, что Набоков склоняется к третьему варианту, который ничего не решает, ибо сочетать психологию с космографией – значит, противопоставлять кроткому безумию физика всего лишь смешливое сумасшествие гуманитария. Но мы согласились, наконец, что проблема существует. И подлинное ее решение отличается от высказанного в интервью. Вообразим далее призматическую камеру или даже всю тюрьму целиком, где радиусы суть лишь октавы эфирных вибраций, где космогонисты со сквозистыми головами все входят и входят один в другого и все проходят сквозь вибрирующую пустоту друг друга, а между тем вокруг различные системы отсчета пульсируют, сокращаясь по Фитцджеральду. Теперь встряхнем как следует телескопоидный калейдоскоп (ибо что такое ваш космос как не прибор, содержащий кусочки цветного стекла, каковые благодаря расстановке зеркал предстоят перед нами во множестве симметричных форм, – если его покрутить, заметьте, если его покрутить) и закинем эту дурацкую штуку подальше.

Итак, если поместить в сознание гуманитария научный космос, то получится штука, которую – вместе с инструментами его построения – лучше забросить подальше. Подите прочь с вашими линейками и весами! А ежели разместить в том же сознании научную бабочку, так она ему придется впору? Отвергая ученое небо, Набоков принимает научную бабочку? Да будет позволено в этом усомниться. Нет, опыт полувековых приключений Набокова с бабочками наукою невыразим.





оставить комментарий
страница1/3
Дата17.10.2011
Размер0.62 Mb.
ТипДокументы, Образовательные материалы
Добавить документ в свой блог или на сайт

страницы:   1   2   3
Ваша оценка этого документа будет первой.
Ваша оценка:
Разместите кнопку на своём сайте или блоге:
rudocs.exdat.com

Загрузка...
База данных защищена авторским правом ©exdat 2000-2017
При копировании материала укажите ссылку
обратиться к администрации
Анализ
Справочники
Сценарии
Рефераты
Курсовые работы
Авторефераты
Программы
Методички
Документы
Понятия

опубликовать
Загрузка...
Документы

Рейтинг@Mail.ru
наверх