Гюнтер Грасс «Иностранная литература» icon

Гюнтер Грасс «Иностранная литература»


Смотрите также:
Гюнтер Грасс «Иностранная литература»...
Гюнтер Грасс. Жестяной барабан...
Проект на тему: «Иностранная литература один из факторов формирования культуры ученика»...
Гонсалес Гальего "Иностранная литература"...
Поколение Икс «Иностранная литература, №3»...
Дуглас Коупленд Поколение «Икс»...
Д. Затонский постмодернизм: гипотезы возникновения (Иностранная литература. М., 1996, №2)...
Сюлли–Прюдом Рене...
«Иностранная литература» 2002, №7...
С. Е. Метелёв иностранная рабочая сила в экономике современной россии...
Риа новости 8
25-ая Юбилейная Международная Межбанковская Конференция bacee...



Загрузка...
страницы:   1   2
скачать
Гюнтер Грасс

«Иностранная литература» 2000, №1

Мое столетие

(Фрагменты книги. Перевод с немецкого С. Фридлянд. Послесловие Е. Кацевой)



Мое столетие

Гюнтер Грасс

Фрагменты книги

Перевод с немецкого С. ФРИДЛЯНД

1900

Я, подменяя себя самого собой самим, неизменно, из года в год при этом присутствовал. Конечно же, не всегда на передовой линии: поскольку непрерывно шла какая–нибудь война, наш брат куда как охотно перемещался в ближний тыл. Правда, поначалу, против китайцев, когда в Бремерхавене формировался наш батальон, я стоял в первой шеренге среднего звена. Почти все мы были добровольцами, правда, из Штраубинга вызвался только я один, хоть и справил недавно помолвку с Рези, с моей Терезой, другими словами.

Перед погрузкой на корабль мы имели за спиной трансокеанское сооружение Северогерманского отделения Ллойда и солнце в глаза. Перед нами на высокой трибуне стоял кайзер и произносил вполне бойкую речь поверх наших голов. От солнца же нас защищали широкополые головные уборы нового образца, именуемые зюйдвестками. Словом, выглядели мы лихо. А вот на кайзере был особый шлем: мерцающий орел на голубом фоне. Он говорил о высоких задачах и о коварном враге. Речь его увлекала. Он сказал: “Когда вы приступите к операции, знайте: никакой пощады врагу, пленных не брать...” Потом он рассказал нам про короля Аттилу и про орды его гуннов. Гуннов он назвал достойными подражания, хоть и проявляли они себя с пугающей жестокостью. Из–за чего впоследствии наши соци публиковали наглые “письма гуннов” и нещадно глумились над речью кайзера. Под конец своей речи кайзер дал нам свой кайзерский наказ: “Раз и навсегда откройте дорогу культуре!”, а мы ответили ему троекратным “ура”.

Мне, выходцу из Нижней Баварии, затяжное морское путешествие показалось ужасным. Пока наконец мы не прибыли в Тяньцзинь, где уже собрались все: британцы, американцы, русские, даже настоящие японцы и небольшие отрядики из стран помельче. Британцы — это, по сути говоря, были индусы. Поначалу наш отряд был довольно малочисленным, но зато у нас, по счастью, были новые 5-сантиметровые скорострельные пушки от Круппа. А американцы, те испытывали свой пулемет “Максим”, дьявольская штучка, доложу я вам. Так что Пекин мы взяли в два счета. И когда подтянулась наша часть, дело выглядело так, будто все уже закончено, о чем мы, конечно, от души пожалели. Но некоторые боксеры по–прежнему не оставляли нас в покое. Их называли боксерами, потому что они основали тайное общество Ихэтуань, или, если перевести, что–то вроде “сражающиеся кулаками”. Вот почему бриты первыми и заговорили о боксерском восстании. Боксеры ненавидели всех иностранцев, потому что те продавали китайцам всякую дрянь, а бриты, те больше всего приторговывали опиумом. Все и вышло по приказу кайзера: “Пленных не брать”.

Для порядка всех боксеров согнали на площадь перед Небесными воротами как раз перед стеной, отделяющей Город маньчжуров от остального Пекина. Они все были связаны за косы, что выглядело очень забавно. Потом их стали либо расстреливать по группам, либо обезглавливать по одному. Но об этих ужасах я не написал своей невесте ни единого словечка, а писал я ей только про яйца, пролежавшие в земле сто лет, и про паровые клецки по–китайски. Бриты и мы, немцы, предпочитали быстро управляться с ружьями, тогда как японцы, обезглавливая боксеров, следовали старинной национальной традиции. Однако боксеры предпочитали быть расстрелянными, потому что боялись, как бы им не пришлось на том свете бегать со своей отрубленной головой под мышкой. Больше они ничего не боялись. Я наблюдал за одним китайцем, который прямо перед расстрелом жадно доедал рисовый пирог, обмакнув его в сладкий сироп.

На площади Тяньаньмынь задувал ветер, прилетавший из пустыни и поднимавший облака желтой пыли. Все вокруг становилось желтым, и мы тоже. Вот об этом я написал своей невесте и насыпал в почтовый конверт немного желтого песку. Но поскольку японцы отрезали китайцам косы, чтобы потом было сподручнее отрубить им голову, на площади в желтом песке часто лежали кучки отрезанных кос. Одну из них я поднял и отправил домой как сувенир. Вернувшись домой, я ко всеобщему удовольствию носил ее на карнавальных гуляньях до тех пор, пока моя невеста не сожгла мой сувенир. “Это привлекает в дом нечистую силу!” — сказала Рези за два дня до нашей свадьбы.

Впрочем, здесь уже начинается другая история.

1907

В конце ноября сгорел наш прессовочный завод. Дотла. А между тем дела у нас шли лучше некуда. Хотите верьте, хотите нет, но мы ежедневно выпускали на свет божий тридцать шесть тысяч пластинок. И покупатели рвали их у нас прямо из рук. Доходы от продажи нашего ассортимента составляли ежегодно двенадцать миллионов марок. Дела шли особенно хорошо, потому что мы вот уже два года как начали выпускать в Ганновере двухсторонние пластинки. Раньше такие были только в Америке. Много военного шума и грома. Мало такого, что соответствовало бы изысканным вкусам. Но потом Рапопорту — а Рапопорт это ваш покорный слуга — посчастливилось уговорить Нелли Мельбу, “великую Мельбу”, прийти к нам на запись. Поначалу она жеманилась, как позднее — Шаляпин, который вообще до смерти боялся из–за этой дьявольщины, как он именовал нашу новейшую технику, потерять свой бархатный голос. Йозеф Берлинер, который на пару со своим братом Эмилем еще до конца века основал в Ганновере компанию “Немецкий граммофон”, потом перенес ее в Берлин и, при двадцати тысячах марок основного капитала, пойдя тем самым на большой риск, в одно прекрасное утро сказал мне: “А ну, Рапопорт, укладывай чемоданы, тебе надо по–быстрому смотаться в Москву и выйти там на Шаляпина, только не задавай лишних вопросов”.

И в самом деле: я не стал долго собираться и сел в первый же поезд, прихватив с собой наши первые пластинки с записями великой Мельбы, так сказать, в качестве подарка. Ну и поездочка же выдалась, доложу я вам! Вы знаете, что такое ресторан “Яр”? Высший класс! Долгая ночь в отдельном кабинете! Сперва мы просто пили водку из бокалов для воды, потом Федор осенил себя крестом и начал петь! Нет, не эту, коронную арию из “Бориса Годунова”, а благочестивые напевы, их еще ведут монахи, глубокими такими басами! После этого мы перешли к шампанскому. Но лишь под утро он, плача и осеняя себя крестом, подписал договор. Поскольку я с детских лет прихрамываю, он, когда я заставлял его поставить свою подпись, возможно, видел во мне черта. Да и то сказать, он согласился лишь потому, что нам еще раньше удалось подловить Собинова, их великого тенора, и предъявить ему договор с Собиновым, так сказать, в виде образца. Во всяком случае, Шаляпин стал нашей первой граммофонной звездой.

Потом уж они все подвалили: Лео Слезак, Алессандро Мореччи, которого мы записали как последнего знаменитого кастрата. А уж потом мне в отеле “Ди Милано” удалось — вы даже и не поверите — как раз этажом выше той комнаты, где умер Верди, сделать первые записи Энрико Карузо, первые десять арий, ну, само собой разумеется, с эксклюзивным договором. Вскоре для нас уже пела Аделина Патти, и кто только еще не пел! Мы поставляли нашу продукцию во все страны. Английский и испанский королевские дома числились среди наших постоянных клиентов. А что до парижского дома Ротшильдов, то Рапопорту удалось с помощью некоторых махинаций оттеснить их американского поставщика. Однако мне, как торговцу пластинками, было совершенно ясно, что мы не должны всегда оставаться на таком эксклюзивном уровне, что главное — это массы и что нам необходимо произвести децентрализацию, чтобы с помощью новых прессовочных фабрик в Барселоне, Вене и даже в Калькутте сохранить свое место на мировом рынке. Вот почему и пожар в Ганновере не был для нас полной катастрофой. Хотя мы, конечно, были крайне озабочены, потому что нам пришлось начинать все снова, на Цельском шоссе, с братьями Берлинер. Правда, Берлинеры оба были гении, а я всего лишь торговец пластинками, но Рапопорт всегда понимал: с помощью пластинки и граммофона мир воссоздает себя заново. Тем не менее Шаляпин перед каждой очередной записью все так же многократно осенял себя крестом.

1908

У нас в семье существует такая традиция: отец берет с собой сына. Уже мой дедушка, работавший на железной дороге и вдобавок член профсоюза, брал с собой продолжателя своего рода, когда Вильгельм Либкнехт выступал на Хазенхайде. И мой отец, тоже железнодорожник и тоже член партии, можно сказать, вдолбил в меня до известной степени пророческие слова касательно этих манифестаций, запрещенных, пока у власти находился Бисмарк: “Аннексия Эльзаса и Лотарингии принесет нам не мир, она принесет нам войну”.

А теперь вот он начал брать с собой меня, не то девяти–, не то десятилетнего сорванца, когда сын Вильгельма, товарищ Карл Либкнехт выступал либо под открытым небом, либо, если запретят, в какой–нибудь продымленной пивной. Возил он меня и в Шпандау, где Либкнехт баллотировался на выборах. А в девятьсот пятом году я поехал с ним на поезде — отцу, как железнодорожнику, причитались бесплатные поездки даже и до Лейпцига, — потому что в Горном погребке в Плагвице выступал Карл Либкнехт, и он рассказывал про большую забастовку в Рурском регионе, о чем писали тогда все газеты до единой. Но Либкнехт не только говорил про горняков и не только агитировал против прусских землевладельцев и фабрикантов, главным образом и вполне пророчески он рассуждал о всеобщей забастовке как будущем средстве борьбы пролетарских масс. Он говорил без бумажки, словно ловил слова из воздуха. И вот он уже перешел к России и запятнанному кровью царизму.

Время от времени речь его прерывалась аплодисментами, а под конец единогласно приняли резолюцию, в которой собравшиеся — отец сказал, что их было никак не меньше двух тысяч — заявили о своей солидарности с героическими борцами в Рурской области и в России.

Может, народу в Горном погребке собралось не две, а целых три тысячи. Мне было видно больше, чем отцу, потому что я сидел у него на плечах, как он в свое время сидел на плечах у своего отца, когда Вильгельм Либкнехт или товарищ Бебель говорили о положении рабочего класса. Так уж у нас было заведено. Во всяком случае, я, будучи еще мальчишкой, не только видел товарища Либкнехта с, так сказать, возвышенной позиции, но и слышал его речи. Он был оратор для масс. Никогда не испытывавший недостатка в словах. С особой охотой товарищ Либкнехт обращался к молодежи. Под открытым небом над головами десятков тысяч он восклицал: “За кем идет молодежь, за тем идет армия!” Что тоже оказалось пророчеством. Во всяком случае, сидя на плечах у отца, я не в шутку перепугался, когда товарищ Либкнехт закричал: “Милитаризм — это безжалостный исполнитель и железно–кровавый защитный вал капитализма!”

Недаром я и по сей день помню, что своими речами он поверг меня в ужас, когда говорил о внутреннем враге, с которым нужно бороться. Может, именно поэтому мне ужасно захотелось писать, и я начал ерзать на плечах у своего отца. Но отец ничего этого не заметил, потому что пребывал в восторге. И тут я на своем возвышении не мог больше удерживаться. И в одна тысяча девятьсот седьмом году я сквозь штанишки с нагрудником написал отцу прямо в затылок. Вскоре после этого товарищ Либкнехт был арестован, и пришлось ему по приговору имперского суда отсидеть в Глаце, в крепости, целый год, 1908-й, и еще дольше за то, что он распространял воззвание против милитаризма.

А вот мой отец, когда я, не вытерпев, замочил ему всю спину, снял меня с плеч и, не дожидаясь конца манифестации, пока товарищ Либкнехт еще продолжал агитировать молодежь, так отлупил, что я еще несколько дней спустя ощущал на своем заду его руку. Вот поэтому, только поэтому, когда позже все началось, я побежал на призывной участок и записался в добровольцы, и был впоследствии награжден за храбрость, и после второго ранения, одно под Аррасом, другое под Верденом, дослужился до унтер–офицера, хотя мне всегда, даже когда я возглавил ударную роту во Фландрии, было ясно, что товарищ Либкнехт, которого некоторые ребята из добровольческих отрядов позднее, уже много позднее застрелили вместе с товарищем Розой Люксембург и даже выбросили один из трупов в Ландверканал, сто, тысячу раз был прав, когда обращался со своими призывами к молодежи.

1914

После того как многократные усилия двоих коллег из нашего института остались безрезультатными, мне самой удалось в середине шестидесятых годов вырвать у обоих старцев согласие на встречу. Возможно, мне больше повезло, как молодой женщине, и к тому же я, как швейцарка, была освящена статусом нейтралитета. Мои письма хоть и излагали тему нашего исследования весьма конкретно, были, надо полагать, услышаны, как бывает услышан нежный, чтобы не сказать робкий, стук в дверь; словом, через несколько дней и почти одновременно я получила оба письменных согласия.

О занятной, “малость ископаемой” паре я поведала своим коллегам. Спокойные номера я для гостей зарезервировала в отеле “У аиста”. Там мы и сидели, преимущественно в галерее Rotisserie c видом на Лиммат, на расположенную как раз напротив Ратушу и на Дом гильдий Zum R uden . Господин Ремарк — ему шел тогда шестьдесят седьмой год — прибыл на это свидание из Локарно. Он, судя по всем приметам бонвиван, показался мне более хрупким, нежели бойкий господин Юнгер, который совсем недавно отпраздновал свое семидесятилетие и держался подчеркнуто спортивно. Постоянно проживая под Вюртембергом, он приехал через Базель, уже после того как пеший переход через Вогезы вывел его к Хартмансвайлеру, за который велись некогда столь кровопролитные бои. Наша первая беседа шла поначалу через пень–колоду. Мои собеседники, “живые свидетели”, со знанием дела толковали про швейцарские вина, Ремарк хвалил тессинские сорта, Юнгер же отдавал предпочтение французскому доле. Оба явно старались мне понравиться, пуская в ход свой хорошо сохранившийся шарм. Забавное, хотя и несколько тягостное впечатление производили, однако, их попытки говорить со мной на швейцарском диалекте. Лишь когда я процитировала первые строки весьма популярной во время первой мировой войны песни “Фландрская пляска мертвых”: “Скачет смерть на коне вороном, черная маска перед лицом”, песни, автор которой остался неизвестен, сначала Ремарк, а потом и Юнгер подхватили пугающе мрачную мелодию, причем оба помнили и последние, завершающие строчки: “Фландрия в беде, Фландрия в огне, смерть скачет по ней на черном коне”. Потом оба устремили взоры на Кафедральный собор, башни которого превосходили высотой дома на Шифсленде.




Мое столетие

Гюнтер Грасс

Фрагменты книги

^ Перевод с немецкого С. ФРИДЛЯНД

1900

Я, подменяя себя самого собой самим, неизменно, из года в год при этом присутствовал. Конечно же, не всегда на передовой линии: поскольку непрерывно шла какая–нибудь война, наш брат куда как охотно перемещался в ближний тыл. Правда, поначалу, против китайцев, когда в Бремерхавене формировался наш батальон, я стоял в первой шеренге среднего звена. Почти все мы были добровольцами, правда, из Штраубинга вызвался только я один, хоть и справил недавно помолвку с Рези, с моей Терезой, другими словами.

Перед погрузкой на корабль мы имели за спиной трансокеанское сооружение Северогерманского отделения Ллойда и солнце в глаза. Перед нами на высокой трибуне стоял кайзер и произносил вполне бойкую речь поверх наших голов. От солнца же нас защищали широкополые головные уборы нового образца, именуемые зюйдвестками. Словом, выглядели мы лихо. А вот на кайзере был особый шлем: мерцающий орел на голубом фоне. Он говорил о высоких задачах и о коварном враге. Речь его увлекала. Он сказал: “Когда вы приступите к операции, знайте: никакой пощады врагу, пленных не брать...” Потом он рассказал нам про короля Аттилу и про орды его гуннов. Гуннов он назвал достойными подражания, хоть и проявляли они себя с пугающей жестокостью. Из–за чего впоследствии наши соци публиковали наглые “письма гуннов” и нещадно глумились над речью кайзера. Под конец своей речи кайзер дал нам свой кайзерский наказ: “Раз и навсегда откройте дорогу культуре!”, а мы ответили ему троекратным “ура”.

Мне, выходцу из Нижней Баварии, затяжное морское путешествие показалось ужасным. Пока наконец мы не прибыли в Тяньцзинь, где уже собрались все: британцы, американцы, русские, даже настоящие японцы и небольшие отрядики из стран помельче. Британцы — это, по сути говоря, были индусы. Поначалу наш отряд был довольно малочисленным, но зато у нас, по счастью, были новые 5-сантиметровые скорострельные пушки от Круппа. А американцы, те испытывали свой пулемет “Максим”, дьявольская штучка, доложу я вам. Так что Пекин мы взяли в два счета. И когда подтянулась наша часть, дело выглядело так, будто все уже закончено, о чем мы, конечно, от души пожалели. Но некоторые боксеры по–прежнему не оставляли нас в покое. Их называли боксерами, потому что они основали тайное общество Ихэтуань, или, если перевести, что–то вроде “сражающиеся кулаками”. Вот почему бриты первыми и заговорили о боксерском восстании. Боксеры ненавидели всех иностранцев, потому что те продавали китайцам всякую дрянь, а бриты, те больше всего приторговывали опиумом. Все и вышло по приказу кайзера: “Пленных не брать”.

Для порядка всех боксеров согнали на площадь перед Небесными воротами как раз перед стеной, отделяющей Город маньчжуров от остального Пекина. Они все были связаны за косы, что выглядело очень забавно. Потом их стали либо расстреливать по группам, либо обезглавливать по одному. Но об этих ужасах я не написал своей невесте ни единого словечка, а писал я ей только про яйца, пролежавшие в земле сто лет, и про паровые клецки по–китайски. Бриты и мы, немцы, предпочитали быстро управляться с ружьями, тогда как японцы, обезглавливая боксеров, следовали старинной национальной традиции. Однако боксеры предпочитали быть расстрелянными, потому что боялись, как бы им не пришлось на том свете бегать со своей отрубленной головой под мышкой. Больше они ничего не боялись. Я наблюдал за одним китайцем, который прямо перед расстрелом жадно доедал рисовый пирог, обмакнув его в сладкий сироп.

На площади Тяньаньмынь задувал ветер, прилетавший из пустыни и поднимавший облака желтой пыли. Все вокруг становилось желтым, и мы тоже. Вот об этом я написал своей невесте и насыпал в почтовый конверт немного желтого песку. Но поскольку японцы отрезали китайцам косы, чтобы потом было сподручнее отрубить им голову, на площади в желтом песке часто лежали кучки отрезанных кос. Одну из них я поднял и отправил домой как сувенир. Вернувшись домой, я ко всеобщему удовольствию носил ее на карнавальных гуляньях до тех пор, пока моя невеста не сожгла мой сувенир. “Это привлекает в дом нечистую силу!” — сказала Рези за два дня до нашей свадьбы.

Впрочем, здесь уже начинается другая история.

1907

В конце ноября сгорел наш прессовочный завод. Дотла. А между тем дела у нас шли лучше некуда. Хотите верьте, хотите нет, но мы ежедневно выпускали на свет божий тридцать шесть тысяч пластинок. И покупатели рвали их у нас прямо из рук. Доходы от продажи нашего ассортимента составляли ежегодно двенадцать миллионов марок. Дела шли особенно хорошо, потому что мы вот уже два года как начали выпускать в Ганновере двухсторонние пластинки. Раньше такие были только в Америке. Много военного шума и грома. Мало такого, что соответствовало бы изысканным вкусам. Но потом Рапопорту — а Рапопорт это ваш покорный слуга — посчастливилось уговорить Нелли Мельбу, “великую Мельбу”, прийти к нам на запись. Поначалу она жеманилась, как позднее — Шаляпин, который вообще до смерти боялся из–за этой дьявольщины, как он именовал нашу новейшую технику, потерять свой бархатный голос. Йозеф Берлинер, который на пару со своим братом Эмилем еще до конца века основал в Ганновере компанию “Немецкий граммофон”, потом перенес ее в Берлин и, при двадцати тысячах марок основного капитала, пойдя тем самым на большой риск, в одно прекрасное утро сказал мне: “А ну, Рапопорт, укладывай чемоданы, тебе надо по–быстрому смотаться в Москву и выйти там на Шаляпина, только не задавай лишних вопросов”.

И в самом деле: я не стал долго собираться и сел в первый же поезд, прихватив с собой наши первые пластинки с записями великой Мельбы, так сказать, в качестве подарка. Ну и поездочка же выдалась, доложу я вам! Вы знаете, что такое ресторан “Яр”? Высший класс! Долгая ночь в отдельном кабинете! Сперва мы просто пили водку из бокалов для воды, потом Федор осенил себя крестом и начал петь! Нет, не эту, коронную арию из “Бориса Годунова”, а благочестивые напевы, их еще ведут монахи, глубокими такими басами! После этого мы перешли к шампанскому. Но лишь под утро он, плача и осеняя себя крестом, подписал договор. Поскольку я с детских лет прихрамываю, он, когда я заставлял его поставить свою подпись, возможно, видел во мне черта. Да и то сказать, он согласился лишь потому, что нам еще раньше удалось подловить Собинова, их великого тенора, и предъявить ему договор с Собиновым, так сказать, в виде образца. Во всяком случае, Шаляпин стал нашей первой граммофонной звездой.

Потом уж они все подвалили: Лео Слезак, Алессандро Мореччи, которого мы записали как последнего знаменитого кастрата. А уж потом мне в отеле “Ди Милано” удалось — вы даже и не поверите — как раз этажом выше той комнаты, где умер Верди, сделать первые записи Энрико Карузо, первые десять арий, ну, само собой разумеется, с эксклюзивным договором. Вскоре для нас уже пела Аделина Патти, и кто только еще не пел! Мы поставляли нашу продукцию во все страны. Английский и испанский королевские дома числились среди наших постоянных клиентов. А что до парижского дома Ротшильдов, то Рапопорту удалось с помощью некоторых махинаций оттеснить их американского поставщика. Однако мне, как торговцу пластинками, было совершенно ясно, что мы не должны всегда оставаться на таком эксклюзивном уровне, что главное — это массы и что нам необходимо произвести децентрализацию, чтобы с помощью новых прессовочных фабрик в Барселоне, Вене и даже в Калькутте сохранить свое место на мировом рынке. Вот почему и пожар в Ганновере не был для нас полной катастрофой. Хотя мы, конечно, были крайне озабочены, потому что нам пришлось начинать все снова, на Цельском шоссе, с братьями Берлинер. Правда, Берлинеры оба были гении, а я всего лишь торговец пластинками, но Рапопорт всегда понимал: с помощью пластинки и граммофона мир воссоздает себя заново. Тем не менее Шаляпин перед каждой очередной записью все так же многократно осенял себя крестом.

1908

У нас в семье существует такая традиция: отец берет с собой сына. Уже мой дедушка, работавший на железной дороге и вдобавок член профсоюза, брал с собой продолжателя своего рода, когда Вильгельм Либкнехт выступал на Хазенхайде. И мой отец, тоже железнодорожник и тоже член партии, можно сказать, вдолбил в меня до известной степени пророческие слова касательно этих манифестаций, запрещенных, пока у власти находился Бисмарк: “Аннексия Эльзаса и Лотарингии принесет нам не мир, она принесет нам войну”.

А теперь вот он начал брать с собой меня, не то девяти–, не то десятилетнего сорванца, когда сын Вильгельма, товарищ Карл Либкнехт выступал либо под открытым небом, либо, если запретят, в какой–нибудь продымленной пивной. Возил он меня и в Шпандау, где Либкнехт баллотировался на выборах. А в девятьсот пятом году я поехал с ним на поезде — отцу, как железнодорожнику, причитались бесплатные поездки даже и до Лейпцига, — потому что в Горном погребке в Плагвице выступал Карл Либкнехт, и он рассказывал про большую забастовку в Рурском регионе, о чем писали тогда все газеты до единой. Но Либкнехт не только говорил про горняков и не только агитировал против прусских землевладельцев и фабрикантов, главным образом и вполне пророчески он рассуждал о всеобщей забастовке как будущем средстве борьбы пролетарских масс. Он говорил без бумажки, словно ловил слова из воздуха. И вот он уже перешел к России и запятнанному кровью царизму.

Время от времени речь его прерывалась аплодисментами, а под конец единогласно приняли резолюцию, в которой собравшиеся — отец сказал, что их было никак не меньше двух тысяч — заявили о своей солидарности с героическими борцами в Рурской области и в России.

Может, народу в Горном погребке собралось не две, а целых три тысячи. Мне было видно больше, чем отцу, потому что я сидел у него на плечах, как он в свое время сидел на плечах у своего отца, когда Вильгельм Либкнехт или товарищ Бебель говорили о положении рабочего класса. Так уж у нас было заведено. Во всяком случае, я, будучи еще мальчишкой, не только видел товарища Либкнехта с, так сказать, возвышенной позиции, но и слышал его речи. Он был оратор для масс. Никогда не испытывавший недостатка в словах. С особой охотой товарищ Либкнехт обращался к молодежи. Под открытым небом над головами десятков тысяч он восклицал: “За кем идет молодежь, за тем идет армия!” Что тоже оказалось пророчеством. Во всяком случае, сидя на плечах у отца, я не в шутку перепугался, когда товарищ Либкнехт закричал: “Милитаризм — это безжалостный исполнитель и железно–кровавый защитный вал капитализма!”

Недаром я и по сей день помню, что своими речами он поверг меня в ужас, когда говорил о внутреннем враге, с которым нужно бороться. Может, именно поэтому мне ужасно захотелось писать, и я начал ерзать на плечах у своего отца. Но отец ничего этого не заметил, потому что пребывал в восторге. И тут я на своем возвышении не мог больше удерживаться. И в одна тысяча девятьсот седьмом году я сквозь штанишки с нагрудником написал отцу прямо в затылок. Вскоре после этого товарищ Либкнехт был арестован, и пришлось ему по приговору имперского суда отсидеть в Глаце, в крепости, целый год, 1908-й, и еще дольше за то, что он распространял воззвание против милитаризма.

А вот мой отец, когда я, не вытерпев, замочил ему всю спину, снял меня с плеч и, не дожидаясь конца манифестации, пока товарищ Либкнехт еще продолжал агитировать молодежь, так отлупил, что я еще несколько дней спустя ощущал на своем заду его руку. Вот поэтому, только поэтому, когда позже все началось, я побежал на призывной участок и записался в добровольцы, и был впоследствии награжден за храбрость, и после второго ранения, одно под Аррасом, другое под Верденом, дослужился до унтер–офицера, хотя мне всегда, даже когда я возглавил ударную роту во Фландрии, было ясно, что товарищ Либкнехт, которого некоторые ребята из добровольческих отрядов позднее, уже много позднее застрелили вместе с товарищем Розой Люксембург и даже выбросили один из трупов в Ландверканал, сто, тысячу раз был прав, когда обращался со своими призывами к молодежи.

1914

После того как многократные усилия двоих коллег из нашего института остались безрезультатными, мне самой удалось в середине шестидесятых годов вырвать у обоих старцев согласие на встречу. Возможно, мне больше повезло, как молодой женщине, и к тому же я, как швейцарка, была освящена статусом нейтралитета. Мои письма хоть и излагали тему нашего исследования весьма конкретно, были, надо полагать, услышаны, как бывает услышан нежный, чтобы не сказать робкий, стук в дверь; словом, через несколько дней и почти одновременно я получила оба письменных согласия.

О занятной, “малость ископаемой” паре я поведала своим коллегам. Спокойные номера я для гостей зарезервировала в отеле “У аиста”. Там мы и сидели, преимущественно в галерее Rotisserie c видом на Лиммат, на расположенную как раз напротив Ратушу и на Дом гильдий Zum R uden . Господин Ремарк — ему шел тогда шестьдесят седьмой год — прибыл на это свидание из Локарно. Он, судя по всем приметам бонвиван, показался мне более хрупким, нежели бойкий господин Юнгер, который совсем недавно отпраздновал свое семидесятилетие и держался подчеркнуто спортивно. Постоянно проживая под Вюртембергом, он приехал через Базель, уже после того как пеший переход через Вогезы вывел его к Хартмансвайлеру, за который велись некогда столь кровопролитные бои. Наша первая беседа шла поначалу через пень–колоду. Мои собеседники, “живые свидетели”, со знанием дела толковали про швейцарские вина, Ремарк хвалил тессинские сорта, Юнгер же отдавал предпочтение французскому доле. Оба явно старались мне понравиться, пуская в ход свой хорошо сохранившийся шарм. Забавное, хотя и несколько тягостное впечатление производили, однако, их попытки говорить со мной на швейцарском диалекте. Лишь когда я процитировала первые строки весьма популярной во время первой мировой войны песни “Фландрская пляска мертвых”: “Скачет смерть на коне вороном, черная маска перед лицом”, песни, автор которой остался неизвестен, сначала Ремарк, а потом и Юнгер подхватили пугающе мрачную мелодию, причем оба помнили и последние, завершающие строчки: “Фландрия в беде, Фландрия в огне, смерть скачет по ней на черном коне”. Потом оба устремили взоры на Кафедральный собор, башни которого превосходили высотой дома на Шифсленде.



Вслед за этой, прерываемой лишь легким покашливанием минутой задумчивости, Ремарк сообщил, что осенью 1914-го — он еще сидел за партой, когда добровольческие полки уже истекали кровью под Биксшооте и на подступах к Ипру, — на него тоже произвела неизгладимое впечатление легенда о Лангемарке, согласно которой пулеметный огонь англичан люди встречали пением немецкого гимна. Вероятно, поэтому — и не без поощрения со стороны учителей — не один гимназический класс вызвался в полном составе добровольно идти на войну. А вернулось с войны не более половины ушедших. Те же, кто выжил, как, например, он, который, кстати, и не имел возможности учиться в гимназии, и по сей день не пришли в себя. Он, во всяком случае, считает себя “живым покойником”.

Господин Юнгер, который удостоил школьные впечатления своего литературного коллеги — а было это явно всего лишь реальное училище — лишь тонкой усмешкой, хоть и назвал культ Лангемарка “квазипатриотическим жупелом”, не мог, однако, не признать, что им еще до начала войны овладела жажда опасности, тяга к необычному, “пусть даже и в рядах французского Иностранного легиона”.

— И когда дошло до дела, мы почувствовали себя как единый организм. Но даже после того как война показала нам свои когти, сама по себе она, как собственное переживание, до самых последних моих фронтовых дней на посту командира штурмовой группы меня воодушевляла. Признайтесь же, любезнейший Ремарк, что даже в “На Западном фронте без перемен”, вашем превосходном первенце, вы не без умиления повествуете о великой фронтовой дружбе, которую может оборвать лишь смерть.

Ремарк отвечал, что упомянутая книга не описывает личные переживания, а собирает фронтовые впечатления брошенного в топку войны поколения.

— Моя служба в лазарете предоставила мне для этого достаточно материала.

Не сказать, что почтенные господа тут же затеяли спор, но они всячески давали мне понять, что по вопросам войны придерживаются несхожего мнения, придерживаются прямо противоположного стиля и вообще являются выходцами из разных лагерей. Если один до сих пор именовал себя “неисправимым пацифистом”, другой желал, чтобы его считали “анархистом”.

— Да что там говорить, ведь в ваших “Стальных грозах” вплоть до последнего наступления Людендорфа вы, как мальчишка–сорванец, искали приключений. По легкомыслию вы собрали под барабан штурмовой отряд, чтобы с помощью кровавой забавы быстренько захватить одного–двух пленных, а если повезет, то и бутылочку коньяка.

Потом, однако, Ремарк признал, что в дневнике коллеги Юнгера есть превосходные страницы, описывающие окопную и позиционную войну и вообще характер машинной войны. Ближе к концу нашей первой беседы — господа успели тем временем осушить две бутылки красного — Юнгер опять вернулся к Фландрии.

— Когда мы два с половиной года спустя рыли траншеи в Лангемарке, нам попадались винтовки, портупеи и патронные гильзы из года четырнадцатого. Даже каски, в которых тогда выступали полки добровольцев.

1915

Наша очередная встреча проходила в Одеоне, том более чем почтенном кафе, где еще Ленин, вплоть до его происходившего под немецким патронажем путешествия в Россию, читал “Нойе цюрхер цайтунг” и всякие журналы, втайне вынашивая планы российской революции. Что до нас, то мы в отличие от Ленина не строили на будущее никаких планов, нас интересовало лишь прошлое. Впрочем, для начала мои собеседники предложили объявить первым пунктом нашего заседания завтрак с шампанским. Мне же они дозволили пить апельсиновый сок.

Как вещественные доказательства на мраморном столе между круассанами и сырным ассорти объектом ожесточенных споров лежали обе книги. К слову сказать, тираж “Стальных гроз” не шел ни в какое сравнение с тиражом “На Западном фронте без перемен”.

— Верно, — сказал Ремарк, — получился бестселлер. А ведь моя книга после тридцать третьего, когда она была подвергнута публичному сожжению, целых двенадцать лет не появлялась ни на немецком книжном рынке, ни в переводах, тогда как ваш гимн войне, сколько я могу судить, можно было беспрепятственно приобрести в любое время.

Юнгер промолчал. Лишь когда я попыталась перевести разговор на позиционную войну во Фландрии и на известковых почвах Шампани, для чего разложила на освобожденной от следов трапезы столешнице вырезанные из большой карты участки данного театра военных действий, он, едва разговор зашел о наступлении и контрнаступлении на Сомме, подбросил в наш спор ключевое слово, и от этого слова уже невозможно было отвязаться.

— Пресловутый остроконечный шлем, которого вам, дражайший Ремарк, не пришлось носить, на нашем участке фронта уже с июня 1915 года заменили стальной каской. Речь идет об опытной партии касок, модель которой наперегонки с французами, тоже начавшими вводить стальные каски, окончательно и после множества неудачных попыток разработал капитан артиллерии по имени Шверд. Поскольку Крупп оказался не в состоянии производить подобный сплав хромовой стали, заказ был передан другим фирмам, и среди них — железоплавильному заводу в Тале. С января 1916-го каска была введена на всех участках фронта. Полки под Верденом и на Сомме снабжались ими в первую очередь, Восточному же фронту пришлось дожидаться дольше всех. Вы и представить себе не можете, любезнейший Ремарк, сколько лишней крови нам пришлось пролить, особенно в ходе позиционной войны, из–за этого дурацкого кожаного шлема, который ко всему еще, раз кожи не хватало, прессовали из войлока. Один прицельный выстрел — и человеком меньше, любой осколок пробивал его насквозь.

Потом он обратился непосредственно ко мне:

— Вот и ваш швейцарский шлем, который у вас до сих пор носит милиция, он ведь тоже, хотя и в несколько видоизмененной форме, сделан на основе нашего, даже и в том, что касается вентиляционных отверстий, в нем проделанных.

Мое возражение, что, к счастью, нашему шлему не пришлось доказывать свои преимущества в столь мощно описанных вами сражениях машинной войны, он пропустил мимо ушей, после чего обрушил на хранящего демонстративное молчание Ремарка дальнейшие детали: от противоокислительной защиты с помощью технологии матирования до удлиненной затылочной части и внутренней прокладки из конских волос или стеганого войлока. После этого он начал жаловаться на то, что при окопной войне этот шлем ограничивал кругозор, поскольку его фронтальная сторона должна была надежно защищать верхнюю часть лица до самого кончика носа.

— Вы ведь, конечно, знаете, что при операциях, проводимых ударными группами, этот тяжеловесный шлем очень мне мешал. Уж признаюсь вам честно, я по легкомыслию предпочитал свое привычное лейтенантское кепи, тем более что оно было на шелковой подкладке.

Затем он добавил еще кое–что, на его взгляд весьма забавное:

— Кстати, у меня на письменном столе лежит как сувенир шлем совсем другой формы, британский, сильно сплющенный и, разумеется, простреленный.

После длительной паузы — господа запивали теперь свой черный кофе сливовицей — Ремарк сказал:

— Для пополнения, которое в основном состояло из практически необученных новобранцев, стальные шлемы модификации М–16, а позднее М–17 были слишком велики. Они все время съезжали на нос. И из всего детского личика виден был только испуганный рот да дрожащий подбородок. Смешно и в то же время трагично. А о том, что снаряды и даже мелкая шрапнель все–таки пробивали сталь, я вам, пожалуй, могу и не рассказывать...

Он заказал еще сливовицы. Мне, как “барышне”, был предложен еще один бокал сока из свежевыдавленного апельсина.

1916

После продолжительной прогулки по набережной Лиммата, мимо Хельмхауса, а потом по берегу Цюрихского озера — причем, как казалось, оба господина выдерживали предложенную мной паузу — мы по приглашению Ремарка, который благодаря экранизациям своих романов мог причислять себя к писателям весьма состоятельным, отправились ужинать в Кроненхалле, весьма почтенный ресторан, причем с художественными амбициями: подлинные импрессионисты, но также и Матисс, Брак, даже Пикассо висели там на стенах как собственность заведения. Мы ели рыбное филе, далее помфри с телячьим рагу и завершили — господа чашечкой эспрессо с арманьяком, а я шоколадным муссом.

После того как со стола было убрано, мои вопросы сосредоточились на позиционной войне вдоль линии Западного фронта. Даже не ссылаясь в подтверждение на свои книги, оба господина умели поведать о длящемся целыми днями и с обеих сторон ураганном огне, который иногда поражал свои же окопы, о глубоко эшелонированной системе окопов с защитой для плеч, груди, спины, о саппах, о траншеях с ячейками, о заглубленных в землю ходах сообщения, о подземных коридорах, о подведенных почти вплотную к вражеским позициям ходах для прослушивания и минирования, о сплетении проволочных заграждений, но также и об осыпавшихся и осушенных окопах и ячейках. Они вспоминали о войне с нескрываемым энтузиазмом — видно было, что обоим хотелось выговориться, хотя Ремарк честно признал, что принимал участие лишь в шанцевых работах:

— Я не лежал в окопах, я только видел потом, что от них оставалось.

Но шанцевые ли работы, доставка ли еды или ночное возведение проволочных заграждений — все это надлежало извлечь из памяти. Их воспоминания были очень точны, и лишь изредка они отвлекались на анекдоты, например о разговорах из сильно продвинутых вперед сапп, которые вел Юнгер, с находившимися всего лишь в тридцати метрах от него “томми” или “францами”, всецело полагаясь при этом на знания иностранных языков, полученные еще в гимназии. В ходе описания двух атак и контратак меня охватило такое чувство, будто я и сама там была. Далее разговор перекинулся на английские шаровые мины и их воздействие, на так называемые “трещотки”, на бутылочные мины, шрапнель, неразорвавшиеся снаряды и на тяжелые снаряды с ударным взрывателем, с воспламенителем и взрывателем замедленного действия, на звуки, издаваемые летящими снарядами всевозможного калибра.

Оба джентльмена превосходно умели воспроизводить подобные пугающие концерты под названием “заградительный огонь”. Это, вероятно, напоминало ад.

— И однако же, — промолвил господин Юнгер,— нам всем были присущи и некая живая стихия, которая и подчеркивала и наполняла духовным содержанием опустошающую дикость войны, и осязаемая радость от сознания опасности, и рыцарская готовность принять бой. Да, могу смело сказать: с ходом времени в огне этой непрекращающейся битвы выплавлялся все более чистый, все более отважный воинский дух...

Господин Ремарк рассмеялся своему собеседнику прямо в лицо:

— Да полно вам, Юнгер, вы рассуждаете как всадник гордый. Этот фронтовой сброд в сапогах не по размеру и с присыпанным землей сердцем просто озверел. В одном вы правы: робости они больше не ведали. Но смертельный страх — он присутствовал всегда. А что они вообще умели? Играть в карты, божиться, представлять себе женщин, которые лежат с раздвинутыми ногами, ну и вести войну, то есть убивать по приказу. Впрочем, они успели приобрести и специальные сведения, к примеру, они могли со знанием дела рассуждать на тему, в чем преимущество саперной лопатки перед штыком. Ведь лопаткой можно не только ткнуть под подбородок, но и ударить со всего размаху , наискось, между шеей и ключицей. Лопатка с легкостью рассекает грудь, тогда как штык может застрять между ребрами, и приходится упираться ногой в живот, чтобы его выдернуть...

Поскольку ни один из здешних кельнеров, более чем где–либо сдержанных, не осмеливался подойти к нашему чрезмерно шумному столу, Юнгер, избравший для нашего, как он сам это называл, “делового разговора” легкое красное вино, подлил его в рюмки и с демонстративной медлительностью отпил.

— Вы совершенно правы, дорогой Ремарк. Но я все–таки остаюсь при своем мнении: когда я видел в окопах своих ребят, застывших в каменной неподвижности возле винтовки с примкнутым штыком, видел, как при свете осветительной ракеты вспыхивал шлем подле шлема, клинок подле клинка, меня наполняло чувство неуязвимости. Да, сокрушить нас можно, но победить нельзя.

После некоторого молчания, которое ничем нельзя было заполнить — господин Ремарк вроде бы хотел что–то сказать, но потом явно передумал, — оба подняли рюмки и хоть и не глядя друг на друга, но, однако же, с синхронной точностью допили вино. Ремарк то и дело принимался теребить свой кавалерский платочек. Юнгер временами глядел на меня как на жука редкостной породы, которого явно недостает в его, юнгеровской, коллекции. Я же продолжала мужественно сражаться с остатками слишком большой порции мусса.

Затем господа заговорили, я бы сказала, заговорили вполне спокойным тоном и даже позволяли себе шутить над жаргоном “фронтового сброда”. За слишком соленые выражения и словечки Ремарк, будучи истинным кавалером, всякий раз извинялся передо мной — перед “барышней”, как он шутя меня называл. Под конец они взаимно вознесли хвалу наглядности своих фронтовых отчетов.

— Да кто вообще остался кроме нас? — вопрошал Юнгер. — Хотя да, у французов есть еще этот сумасшедший Селин...

1917

Сразу после завтрака, на сей раз вполне скромного, без шампанского — господа по моей рекомендации согласились на диетический фруктовый салат “Бирхер–мюсли”, — мы продолжили наш разговор, в ходе которого оба обращались со мной до того бережно, словно перед ними сидит школьница и ее не следует пугать, и речь зашла о газовой войне, следовательно, о распылении хлора, о целенаправленном применении боевых отравляющих веществ из групп “Синий крест”, “Зеленый крест” и, наконец, “Желтый крест”, причем мои собеседники отчасти базировались на собственном опыте, отчасти — на чужих рассказах.

Разговор о боевых отравляющих веществах возник как–то сам по себе, после того как Ремарк упомянул весьма актуальную на период нашей встречи войну во Вьетнаме, назвав преступным как применение напалма, так и применение agent orange. Он сказал:

— Кто сбросил атомную бомбу, у того уже нет больше внутренних тормозов.



Юнгер, со своей стороны, осудил систематическое уничтожение джунглей посредством коврового распыления гербицидов, охарактеризовав его просто как дальнейшую — после той войны — стадию применения боевых отравляющих веществ, но — и здесь он придерживался того же мнения, что и Ремарк, — “американец”, несмотря на техническое превосходство, все равно проиграет эту “грязную войну”, не допускающую более проявлений “солдатского духа”.

— Впрочем, если честно, в апреле пятнадцатого года мы первыми применили под Ипром хлор против англичан.

И тут Ремарк закричал, да так громко, что находящаяся неподалеку от нашего столика официантка сперва остановилась с перепугу, а потом умчалась прочь.

— Газовая атака! — закричал он. — Газ! Га–аз!

В ответ на его крик Юнгер с помощью чайной ложечки воспроизвел звук набатных колоколов, потом, словно по внезапному внутреннему приказу, стал вполне деловит и конкретен:

— Согласно предписанию мы начали незамедлительно смазывать машинным маслом стволы наших винтовок и вообще все металлические части. Затем надели противогазы. Потом уже, в Мончи — это было незадолго перед битвой на Сомме, — мы увидели множество отравленных газом, они стонали и давились, и слезы потоком текли у них из глаз. Но главным образом хлор раздражает и сжигает легкие. То же воздействие я мог наблюдать и во вражеских окопах. Вскоре после этого англичане попотчевали нас фосгеном, у которого такой сладковатый запах...

Тут опять взял слово Ремарк:

— В длящейся по нескольку дней непрерывной рвоте они по кусочкам выблевывали свои легкие. Всего хуже им приходилось, когда из–за непрерывного заградительного огня они не могли покинуть окопы, а газовое облако как бесформенная амеба расползалось по всем углублениям и рытвинам. Горе тем, кто слишком рано сорвал газовую маску... И всего хуже пришлось неопытному пополнению... Эти молоденькие растерянные парнишки... эти бледные, мучнистые лица... в не по размеру большом обмундировании... с их лиц еще при жизни исчезло какое бы то ни было выражение — как это можно наблюдать у мертвых младенцев... Когда мы при шанцевых работах подошли к нашей передней линии и наткнулись на ячейку, полную этих бедолаг, я увидел их... с синими лицами и черными губами... а в одной воронке они слишком рано сорвали маски... и харкали, харкали кровью, пока не умерли...

Оба извинились передо мной, что, мол, с утра пораньше это как–то чересчур... И вообще странно, чтобы молодая дама выказывала интерес к подобным зверствам, в которых неизбежно проявляет себя война. Я постаралась успокоить Ремарка, который превосходил по этой части Юнгера, почитая себя кавалером старой закваски. Я сказала, чтоб они со мной не считались. Исследовательский проект, порученный нам фирмой Бюрле, требует помимо прочего точности в деталях.

— Известно ли вам, какой калибр производили в Эрликоне на экспорт? — поинтересовалась я и попросила продолжить рассказ.

Поскольку господин Ремарк молчал и, отведя взор, разглядывал Ратхаусбрюкке — мост, ведущий к набережной Лиммата, меня начал просвещать господин Юнгер, производивший более уравновешенное впечатление. Он рассказал мне о совершенствовании противогаза, затем о боевом отравляющем веществе — горчичном газе, впервые примененном в июне семнадцатого года, с немецкой стороны, во время третьего сражения под Ипром. Речь шла о лишенных запаха, едва видимых газовых пеленах. Такой, знаете, стелющийся по земле туман, разрушающий клетки, причем действие его сказывается лишь через три–четыре часа. Дихлорэтилсульфид, маслянистое, распыленное на мельчайшие капли соединение, против которого не помог бы никакой противогаз.

Далее господин Юнгер объяснил мне, как благодаря обстрелу “Желтым крестом” были отравлены вражеские окопы, после чего их можно было брать голыми руками.

Еще он сказал:

— Но вот поздней осенью семнадцатого года англичанин захватил под Камбре большой склад газовых снарядов, начиненных ипритом, и применил их против нас же. Много ослепших... Послушайте, Ремарк, а не тогда ли поразило и величайшего ефрейтора всех времен и народов? После этого он еще, помнится, угодил в лазарет под Пазевальком... Там встретил конец войны... И решил сделаться политиком...

1918

После короткого рейда за покупками — Юнгер запасся сигарами, включая и сигары из Бриссаго, Ремарк же последовал моим советам и приобрел у Гридера шелковый шарфик для своей жены Полетт — я в такси доставила обоих господ к Главному вокзалу. Поскольку у нас еще оставалось время, мы наведались в вокзальный буфет. Я предложила выпить на прощанье легкого белого вина. Хотя по сути все уже было сказано, в течение оставшегося часа с лишним мной были еще сделаны некоторые записи. На мой вопрос, а довелось ли им в последний год войны свести знакомство с весьма часто применявшимися тогда в боях английскими танками, оба господина отвечали, что лично на них никакие танки не наезжали, хотя Юнгер со своей стороны утверждал, будто его часть в ходе контратак неоднократно натыкалась на эти “выгоревшие колоссы”. Люди пытались защищаться от танков, кто с помощью огнеметов, кто связками гранат.

— Этот вид оружия тогда еще пребывал во младенчестве. Время быстрых, всеохватных танковых атак еще не наступило.

После этого выяснилось, что оба могли наблюдать воздушные бои. Ремарк припоминал пари, которые заключались в окопах и на марше:

— Порция ливерной колбасы или пять сигарет — такова была ставка, независимо от того, кто падал, распуская по небу дымовой хвост, “фоккер” или одноместный “спад”. Количественное превосходство было все равно за ними. Под конец на каждый наш самолет приходилось пять английских или американских.

Юнгер подтвердил:

— По всем статьям материальное превосходство врага было подавляющим, особенно в воздухе. И однако же я не без зависти наблюдал за нашими ребятами в трипланах. Воздушные бои всегда протекали по–рыцарски. Беззаветная храбрость, когда одинокая машина, подлетая с солнечной стороны, выклевывала себе противника из вражеского соединения. Какой был тогда девиз у эскадрильи Рихтхофена? Ах да, девиз был такой: “Железно, но безумно!” И видит бог, они не посрамили свой девиз. Хладнокровие и благородство. Очень–очень стоит прочесть, дорогой мой Ремарк, “Красный пилот”, хотя даже и сам господин барон ближе к концу своих весьма живо написанных воспоминаний не мог не признать, что не позже чем с шестнадцатого года представления о бодро–веселой войне иссякли. Внизу лишь грязь да поля в воронках. Все более чем серьезно, все с ожесточением. И однако же вплоть до конца, когда его самого тоже сняли с неба, он сохранял неизменную храбрость. А такая позиция оправдала себя и на земле. Да, техника превосходила! В бою же не побеждены — вот как об этом говорилось. Но за спиной у нас разгорался бунт. Если я начну пересчитывать свои ранения — по крайней мере четырнадцать попаданий: пять — от винтовочных пуль, два — осколки снарядов, один — шрапнель, четырьмя я обязан гранатам и два — от разных прочих осколков, с входными и выходными отверстиями получается двадцать рубцов, — я неизбежно приду к выводу: а дело все–таки того стоило.

Этот подсчет он завершил звонким, сказать точнее, столь же старческим, сколь и юношеским смехом. Ремарк сидел с замкнутым выражением лица.

— Нет, здесь я вам не конкурент. Меня задело только один раз, когда я отрывал окоп. С меня и этого хватило. Нет и нет, геройскими подвигами я похвастаться не могу. Впоследствии я только служил в лазарете. Но уж там такого навидался и наслышался! Так что и с украшением, которое я вижу у вас на шее, мне не тягаться. “За заслуги” — “Pour le Merite”. Но что мы были побеждены, это факт. В любом отношении. Просто у вас и вам подобных не хватило духа признать поражение. Причем нам его не хватает и по сей день.

Все ли было этим сказано? Нет. Юнгер подсчитал жертвы той эпидемии гриппа, которая в последние годы войны свирепствовала по обе стороны фронта.

— Свыше двадцати миллионов, примерно столько же, сколько погибло в результате военных действий, но павшие по меньшей мере знали, ради чего они пали.

И тогда Ремарк почти шепотом спросил:

— Боже милосердный, так ради чего же?

С некоторым смущением я положила на скатерть столь знаменитые книги обоих авторов и попросила у них автограф. Юнгер поспешил написать на своем романе: “Нашей храброй девочке”; Ремарк же начертал вполне недвусмысленную фразу: “Как из солдат получаются убийцы”.

Вот теперь и впрямь было все сказано. Господа осушили свои рюмки. Почти одновременно — Ремарк чуть раньше — они поднялись с мест, едва заметно поклонились, но обошлись при этом без рукопожатия, а меня, которой каждый из них символически поцеловал ручку, попросили не следовать за ними на перрон, благо у обоих при себе только ручная кладь.

Пять лет спустя господин Ремарк умер, а вот господин Юнгер, судя по всему, вознамерился прожить наше столетие до конца.

1923

Сегодня эти бумажки выглядят очень даже красиво. И мои внуки охотно с ними играют. Покупают дома, продают дома, тем более что из времен перед падением стены я сберегла несколько бумажек с колосом и циркулем, правда дети ценят их меньше из–за того, что на них мало нулей, и в игре они выполняют роль разменной монеты.

Деньги времен инфляции я обнаружила уже после смерти моей матери в ее хозяйственной книге, которую задумчиво листала, так как все, что касается тогдашних цен и кулинарных рецептов, вызывает во мне грустные, но приятные воспоминания. Да, видит бог, маме приходилось нелегко. Мы, четыре дочки, хотя и против своей воли, причиняли ей множество огорчений. Я была старшая. И конечно же, тот кухонный фартук, который, как я могу прочесть в книге, к концу двадцать второго года стоил три с половиной тысячи марок, был предназначен для меня, потому что я каждый вечер помогала маме накрывать на стол для жильцов, для которых она стряпала с такой изобретательностью. Платье в баварском стиле за восемь тысяч сносила моя сестра Хильда, хотя она решительно не желает вспомнить его красно–зеленый узор. Но Хильда, которая уже в конце пятидесятых перебралась на Запад и еще ребенком была ой с каким характером, все равно в душе своей отреклась от всего, что было когда–то.

Ну да, так про что я хотела сказать? Верно, про эти к небу взывающие цены. Мы при них выросли. И в Хемнице, хотя я уверена, что и еще где–нибудь, мы распевали считалку, которая и по сей день очень по душе моим внукам:

Раз, и два, и пять лимонов,
Мать наварит макаронов,
По десятку за обед,
Выйди вон, раз сала нет.

А еще три раза в неделю у нас были бобы либо чечевица. Поскольку бобовые, которые очень несложно хранить, становились все дешевле, если, конечно, мама их вовремя закупала.

То же можно было сказать и об американской тушенке, банки которой сотнями громоздились у нас в кухонном шкафу.

Итак, мама стряпала для трех наших постояльцев, которых из–за скачкообразного роста цен заставляла платить ежедневно. Она начиняла тушенкой голубцы из травы и сочники из теста. По счастью, один из нахлебников, которого мы, дети, называли дядя Эдди и который до войны служил стюардом на гордых океанских лайнерах, имел в запасе мешочек серебряных долларов. И поскольку после безвременной смерти нашего отца дядя Эдди стал очень близок маме, я обнаруживаю и в расходной книге подтверждение того, что поначалу американский доллар шел за семь с половиной тысяч, позднее и вовсе за двадцать миллиардов. А в самом конце, когда в мешочке у дяди Эдди сиротливо позвякивало лишь несколько серебряных монеток, стоимость одного доллара — хотите верьте, хотите нет — исчислялась в биллионах. Во всяком случае, это благодаря дяде Эдди у нас бывало и свежее молоко, и рыбий жир, и сердечные капли для мамы. А изредка — если мы хорошо себя вели — даже шоколадные медальки для нас.

Но мелким служащим и чиновникам, не говоря уж о тех, кто вообще зависел от благотворительности, приходилось из рук вон плохо. Будучи вдовой, мама навряд ли смогла бы прокормить нас с одной лишь вдовьей пенсии. И повсюду нищие и нищие инвалиды. Хотя, к примеру, господин Хайнце, который жил в нижнем этаже и на которого сразу после войны свалилось изрядное наследство, явно прислушавшись к чьим–то разумным советам, вложил все свои деньги в сорок гектаров посевной и пастбищной земли, а крестьян, которые обрабатывали его поля на правах аренды, заставлял вносить арендную плату натурой. Говорят, у него висели целые окорока. А потом, когда на денежных знаках остались сплошные нули и всюду вводили местные деньгозаменители, например, у нас, в Саксонии, ввели угольные деньги, он променял все свои окорока на ткани, на целые рулоны шерсти, габардина и тому подобное, так что позднее, когда ввели рентную марку, он в два счета основал собственное дело. О да, уж он–то исхитрился!

Но “выигравшим войну”, как его обзывали люди, господин Хайнце все–таки не был. По–настоящему выигравшие носили другие имена. И дядя Эдди, который уже тогда был коммунистом, а позже кое–чего достиг в государстве рабочих и крестьян, у нас, в Карл–Маркс–штадт, бывшем Хемнице, мог бы перечислить по именам всех этих “акул в цилиндрах”, как он обычно называл капиталистов. Так что и для него, и для мамы было, пожалуй, даже лучше, что они не дожили до введения западных денег. Тем самым им не пришлось и тревожиться о том, что будет дальше, когда окончательно введут евро.

1928

Можете все это спокойно читать. Я это записывала для своих правнуков, на потом. Сегодня ведь никто не поверит, что тогда творилось здесь, в Бармбеке, и вообще повсюду. Читается прямо как роман, но я все это пережила лично. Н–да, оказалась я с тремя детьми одна–одинешенька при крохотной пенсии, когда отец на Ферсмановском причале, перед складом № 25, где он служил грузчиком, угодил под плиту, груженную ящиками апельсинов. Хозяин сказал, что “по собственной неосторожности”. И тут нечего было рассчитывать ни на единовременное пособие, ни на возмещение ущерба. А старшенький мой уже служил тогда в полиции, округ 46, вот, можете тут у меня прочесть: “Герберт хотя и не состоял в партии, но голосовал всегда по левому списку...”



Вообще–то говоря, мы были традиционно социалистами, уже мой отец и отец мужа. А Йохен, мой второй, вдруг, когда здесь началась вся эта заварушка со скандалами и поножовщиной, стал убежденным коммунистом, вошел даже в боевой союз “Рот–Фронт”. Парень он вообще–то был толковый, раньше интересовался только что своими жуками да бабочками. Грузил в порту баржи и еще подрабатывал в Шпайхерштадт. И вдруг он ни с того ни с сего заделался фанатиком. Совсем как Хайнц, наш младшенький, который, когда у нас здесь проходили выборы в рейхстаг, точно так же вдруг заделался настоящим маленьким наци, не сказав мне перед этим ни единого словечка. Пришел, значит, домой в форме СА и начал держать речи. А парень был веселый такой, и все его любили. Он работал тоже в Шпайхерштадт, их фирма рассылала сырой кофе. Иногда он мне втихаря кое–что подбрасывал, чтоб обжарить. Аромат тогда стоял на всю квартиру, и на лестничной клетке тоже. И тут вдруг... Правда, поначалу все это выглядело у нас довольно мирно. Даже по воскресеньям, когда все трое сидели за кухонным столом, а я возилась у плиты. И эти двое друг друга поддразнивали. А когда, бывало, закричат слишком уж громко, мой Герберт бух кулаком по столу — это он так наводил порядок. Его оба младших слушались, даже в свободные дни, когда он не носил формы. А потом, значит, начались скандалы. Вот, можете прочесть, что я здесь написала про семнадцатое мая, когда два наших товарища — они были из социал–демократического шуцбунда, дежурили на собраниях и перед избирательным участком — оба погибли.

Одного убили в Бармбеке, другого в Аймсбюттеле. Товарища Тидемана коммунисты подстрелили прямо из своего агитационного автомобиля. А товарища Хайдорна — люди из СА, когда их застукали за расклейкой плакатов на углу Бундесштрассе и Хоэ Вайде, просто убили. Ну и крик стоял у нас за кухонным столом. “Нет! — кричал Йохен. — Сперва эти социал–фашисты палили в нас и случайно подстрелили своего человека, этого Тидемана!” А Хайнц вопил: “Это была необходимая самооборона, чистейшей воды самооборона! И первыми полезли рейхсидиоты!..” И тогда мой старший, который был в курсе по донесениям полиции да вдобавок выложил на стол “Фольксблатт” — а в газете–то стояло, вот гляньте, я все сюда наклеила, что убитый Тидеман, столяр по профессии, был поражен пулей в переднюю часть головы сбоку и что при сопоставлении входного и расположенного ниже выходного отверстия становится ясно, что стрелявший стоял много выше...

Значит, становится ясно, что коммуна стреляла сверху и что в Аймсбюттеле СА начали первыми. Но все это ничуть не помогло. Спор за кухонным столом разгорелся еще пуще, потому что мой Хайнц начал разыгрывать из себя штурмовика и обозвал моего старшего польской свиньей, после чего вскочил именно мой средний и отдубасил что есть мочи моего Герберта, потому что тот и впрямь обозвал Хайнца нехорошим словом “социал–фашист”. А мой старший сохранял полнейшее спокойствие, он и всегда был таков. Он только сказал то, что я здесь записала: “С тех пор как эти, в Москве, задурили вам голову своим коминтерновским решением, вы уже перестали отличать красное от коричневого”. И еще он сказал, что, если рабочие будут убивать друг друга, капиталисты только обрадуются и будут весело хохотать. “Точно”, — закричала я от своей плиты. В конце так оно все и вышло, я это и по сей день повторяю. По крайней мере, после кровавой ночи в Бармбеке и Аймсбюттеле весь Гамбург так больше и не успокоился. По крайней мере, у нас на кухне покоя больше не было. Лишь когда мой Йохен, еще до того как пришел Гитлер, показал коммунистам спину и потому сразу же потерял работу и перешел в Пиннеберг к СА, где снова нашел работу на элеваторе, у нас дома стало поспокойней. Мой младший, который так и остался внешне нацистом, становился с каждым днем все тише и больше ни капельки не был веселый до тех пор, пока, когда приспело время, не ушел на флот, в Эккернфёрде, где попал на подводную лодку да так с нее и не вернулся. А мой, значит, второй то же самое. Тот дошел до самой Африки, вот только назад не пришел. Его письма я тоже сюда вклеила. Все до единого. А вот старший так и остался при полиции. И уцелел. Но когда его вместе со всем полицейским батальоном послали на Украину, он там, верно, участвовал в чем–то очень нехорошем. Но об этом он никогда не рассказывал. И после войны тоже нет. Он не рассказывал, а я и не спрашивала. Я и так знала, что творится с моим Гербертом, до самого его конца, когда он, а было это осенью пятьдесят третьего, ушел из полиции, у него рак был, и ему оставалось всего несколько месяцев. А своей Монике, ну, моей невестке, он оставил трех детей, и все три — девочки. Девочки эти уже давно замужем, и у всех уже есть свои дети. Вот для них–то я все и записала, хотя от этого болит сердце, я хочу сказать, когда записываешь, как оно все когда–то было. Впрочем, читайте сами.

1932

Что–то должно было произойти. Дальше так продолжаться не могло, со всем этим чрезвычайным положением и выборами, непрекращающимися выборами. Но вообще–то говоря, до сих пор мало что изменилось. Ну конечно, тогдашнее “не имеющий заработков” и теперешнее “безработный” звучит немножко по–разному. Тогда не говорили: “У меня нет работы”, а говорили: “Я хожу отмечаться”. “Отмечаться” звучит как–то активнее. Потому что никто не хотел признаваться, что ничего не зарабатывает. Это считалось позором. Вот я, к примеру, когда меня спрашивали в школе или его преподобие Вацек на занятиях по катехизису, говорил в ответ, что мой отец ходит отмечаться, а сегодня мой внук снова, причем без тени смущения, говорит, как они это теперь называют, что он “живет на пособие”. Спору нет, когда у власти был Брюнинг, дошло до шести миллионов, так ведь и сегодня, если считать точно, уже подбирается к пяти. Из–за чего сегодня, как и тогда, экономят каждый грош и покупают только самое необходимое. Тут в принципе вряд ли что изменилось. Разве что в тридцать втором, когда пошла третья зима, отца лишили страховки и с каждым разом все сокращали и сокращали пособие. Теперь он получал в неделю аж три марки пятьдесят, а поскольку оба моих брата тоже ходили отмечаться и только сестра Эрика, которая работала продавщицей у Тица, приносила домой живые деньги, у матери в неделю не набиралось на хозяйство даже ста марок. Этого ну никак не хватало, впрочем, в наших краях так жили все. И горе тому, кто, бывало, подцепит грипп или что–нибудь в этом роде. Даже просто за больничный лист надо было выложить пятьдесят пфеннигов. Новые подметки пробивали в бюджете страшную брешь. Угольные брикеты стоили примерно две марки. Но в наших краях вырастал отвал за отвалом. Их, конечно же, охраняли, даже строго охраняли, с собаками и колючей проволокой. А всего хуже обстояло дело с запасами картофеля на зиму. И тут уж неизбежно должно было что–то произойти, потому что по всей системе побежали трещины. Впрочем, сегодня дело обстоит точно так же. Те же долгие часы ожидания в службе занятости. Один раз отец взял меня с собой. “Чтоб ты сам увидел, как это делается”. Перед входом двое полицейских следили, чтобы никто не нарушал порядок, потому что люди стояли на улице в длинной очереди, но и внутри они тоже стояли, мест для сидения было очень мало, впрочем, и внутри и снаружи царило спокойствие, потому что все были заняты своими мыслями. В тишине очень хорошо было слышно, как стучат по бумаге штемпелем. Резкий такой стук. Штемпеля ставили не то в пяти, не то в шести окошках. И по сей день у меня стоит в ушах этот стук. И еще я по сей день вижу лица тех, кто получил отказ. “Сроки истекли!” или “Не все бумаги представлены!” Но отец принес все, что нужно: заявление, справку с последнего места работы, справку о тяжелом материальном положении и карточку выплат. Потому что с тех пор, как он не получал ничего, кроме пособия, материальное положение проверяли даже по месту жительства. Боже упаси, если у кого заведется новая мебель или радиоприемник. Ах да, и еще там пахло мокрой одеждой. Снаружи–то очередь стояла под дождем. Без шума и без толкотни, и даже без политики. Потому что всем и все уже осточертело и каждый думал про себя: так дальше продолжаться не может. Должно что–то произойти. А потом отец повел меня в Самопомощь для безработных. При Доме профсоюзов. Там висели плакаты и призывы к солидарности. И можно было кой–чего похлебать, из тарелки, чаще всего суп, одно блюдо. Но матери не следовало знать, что мы туда ходили. “Ничего, как–нибудь я вас прокормлю”, — говорила она нам, а когда тонко намазывала салом кусок хлеба в школу, смеялась, а когда никакого сала не было, говорила: “Если не с чего, ходим с бубей”. Сегодня, конечно, не так худо, но вполне может стать. Тогда, во всяком случае, существовала трудовая повинность для живущих на пособие. У нас в Ремшайде их заставляли строить дорогу к плотине. Отца тоже заставляли, потому что мы жили на пособие. И поскольку конская тяга обошлась бы слишком дорого, двадцать человек запрягали в многотонный каток, кричали им “Н–но!”, и работа начиналась. Но смотреть на это мне не позволяли. Отец, бывший некогда мастером по машинам, стеснялся своего сына. Зато дома я слышал, как он плачет, когда становилось темно и он лежал с матерью в постели. Вот мать, та никогда не плакала, только уже под самый конец, перед захватом власти, часто говорила: “Хуже просто быть не может”. Ну, сегодня ничего такого с нами случиться не может, так я успокаивал своего внука, когда он хаял все что ни есть вокруг. “А ты в общем–то прав, — отвечал этот сорванец. — Хоть с работой дело обстоит хуже некуда, но акции–то все поднимаются и поднимаются”.

1933

Известие о провозглашении достигло нас в середине дня, когда вместе с Берндом, моим юным коллегой, я собрался перекусить тут же, в галерее, а сам при этом вполуха слушал радио. Это значит, что я ничуть не был удивлен. После отставки Шлейхера все указывало на него и только на него. Речь могла идти только о нем. Перед его неукротимой жаждой власти склонился даже престарелый президент. Я попытался отреагировать шуточкой: “Ну, теперь маляр осчастливит нас как художник”, но Бернд, которому, по его собственным словам, вся политика была до лампочки, увидел в свершившемся личную угрозу. “Надо сматываться, — сказал он, — нам надо сматываться отсюда”.

Я же, хоть и посмеялся над такой чрезмерной реакцией, одновременно убедился в правильности принятых мною ранее мер: уже несколько месяцев назад я отправил в Амстердам часть тех картин, которые в предвидении возможного захвата власти могли быть сочтены особенно неблагонадежными: несколько Кирхнеров, Пехштейна, Нольде и тому подобное. В галерее осталось лишь кое–что из принадлежавшего кисти Мастера: поздние, в ярких красках садовые пейзажи. Все они наверняка не подпадали под определение “выродившееся искусство”. Опасность грозила ему скорей как еврею и по той же причине его жене, хотя я всячески пытался уговорить Бернда и самого себя: “Ему далеко за восемьдесят. Они не посмеют ничего с ним сделать. Хотя, конечно, ему придется оставить пост президента Академии искусств. И то сказать, месяцев через четыре–пять весь этот бред все равно кончится”.

Однако тревога не покидала меня и даже усиливалась. Мы заперли галерею и после того, как мне удалось хоть немного успокоить моего дорогого Бернда, который откровенно плакал, я ближе к концу дня отправился домой. Уже вскоре стало невозможно пробиваться сквозь толпу. Лучше бы мне сесть в электричку. Отовсюду стекались колонны. Уже начиная с Харденбергштрассе. Они вышагивали шеренгами, по шестеро, вверх по Аллее Победы, за одной группой штурмовиков следовала другая. Словно их засасывало в некую воронку, направленную к Большой Звезде, каковая, судя по всему, и была их конечной целью. Едва колонна подтягивалась, тут же начинался шаг на месте, настойчивый, нетерпеливый — только не стоять, только не стоять. О, эта пугающая серьезность на молодых, отмеченных подбородочным ремнем лицах! И все больше, все больше зевак, толчея среди которых начала делать непроходимыми уже и тротуары. И надо всем этим согласное пение. Тут я в прямом смысле слова ушел в кусты, начал прокладывать себе дорогу через уже темный Тиргартен, причем оказался далеко не единственным из тех, кто, подобно мне, норовил продвигаться окольными путями. Наконец, уже неподалеку от цели своего пути, я обнаружил, что Бранденбургские ворота перекрыты. Лишь при содействии полицейского, которому я бог весть что наплел, мне было дозволено пройти на лежащий сразу позади ворот Паризерплац. Ах, сколько раз, полные ожиданий, мы проезжали здесь одним и тем же путем! Какой редкостный, хоть и хорошо знакомый адрес! Как много визитов в студию Мастера, какая высокая духовная атмосфера! А этот суховатый берлинский юмор хозяина! Перед респектабельным, буржуазного вида особняком, уже много лет принадлежавшим семейству, стоял, словно дожидаясь меня, управляющий домом. “Господа все на крыше!” — сказал он и повел меня вверх по лестнице. Тем временем уже, вероятно, началось словно много лет разучиваемое, во всяком случае рассчитанное по минутам факельное шествие, ибо, когда я поднялся на плоскую крышу, вопли народного ликования возвестили его приближение. И однако же нарастающий рев из множества глоток возбуждал. До чего отвратительна эта чернь! Сегодня я должен честно признаться, что был захвачен, пусть даже на мгновение.



Но почему он выставляет себя перед толпой? И сам Мастер, и его жена Марта стояли на краю крыши. Потом, перейдя в студию, мы услышали: стоя на этом самом месте, он уже наблюдал в семьдесят первом году возвращающиеся из Франции полки, потом, в четырнадцатом, уходящих на войну пехотинцев, на которых еще были остроконечные шлемы, потом, в восемнадцатом, вступление революционных матросских батальонов, вот почему он рискнул и теперь бросить последний взгляд сверху. По поводу чего можно наговорить много благоглупостей.

Но ранее, на плоской крыше, он стоял безмолвно, с погасшей “гаваной” во рту. Оба в шляпах, в зимних пальто, словно готовые к отъезду. Темные на фоне неба. Величественная пара. Вот и Бранденбургские ворота были лишь серой массой, которую время от времени выхватывали из тьмы полицейские прожектора. Потом факельное шествие приблизилось и разлилось во всю ширину улицы, лишь на короткое время разделенное колоннами ворот, чтобы затем снова слиться воедино, неотвратимое, неудержимое, торжественное, судьбоносное, освещая собой ночь, подсвечивая ворота до самой квадриги, до края шлема, до знака победы в руках у богини. Даже мы, стоявшие на крыше либермановского дома, были озарены тем роковым блеском, но одновременно нас достигли дым и зловоние от сотен тысяч, а то и больше факелов.

Какой позор! С превеликим ужасом я должен признать, что это зрелище, нет, даже не зрелище, а картина грозного явления природы меня хоть и ужаснула, но в то же время глубоко взволновала. От нее исходила некая воля, которой хотелось повиноваться. Этому возвышенному движению рока ничто не противостояло. Это был поток, который увлекал за собой. И ликование, поднимающееся снизу со всех сторон, вполне могло вызвать и у меня восторженный клич “Зигхайль”, если бы Макс Либерман не сопроводил его тем словцом, которое позднее словно пароль шепотком пробежало по всему городу. Отвратив свой взор от исторической картины, как от увенчанного сверканием окорока истории, он с берлинским акцентом изрек: “Я просто не в состоянии столько сожрать, сколько мне хотелось бы выблевать”.

Когда Мастер покидал плоскую крышу своего дома, Марта взяла его под руку. Я же начал подыскивать слова достаточно убедительные, чтобы уговорить престарелую чету бежать из Германии. Но ни одно из слов не казалось мне подходящим. Их нельзя было пересадить в другую почву, нельзя даже в Амстердам, куда я в самом непродолжительном времени бежал вместе с Берндом. Во всяком случае, для наших любимых картин — некоторые из них кисти Либермана — уже несколько лет спустя Швейцария послужила относительно надежным, хотя и не очень приятным убежищем. Бернд меня оставил...Ах...Впрочем, это уже другая история.

1934

Между нами говоря, это дело можно было провернуть и поаккуратнее. Я же сдуру пошел на поводу у чисто личных мотивов. А началась вся эта муть из–за слишком быстрой перемены дислокации, вызванной рёмовским путчем: мы были откомандированы из Дахау и 5 июля получили под начало концлагерь Ораниенбург, сразу после того, как целую шарагу людей СА сменили группой от лейбштандарта, к слову сказать, той самой, что несколькими днями раньше разделалась с рёмовской кликой в Висзее и в других местах. Все еще явно утомленные совершенной работой, они поведали о “ночи длинных ножей” и передали нам всю лавочку вкупе с несколькими унтерфюрерами, которые должны были помочь нам в осуществлении бюрократической части смены гарнизона, но оказались совершенно к этому не способны.

Один из этих амбалов с говорящим именем Шталькопф выстроил передоверенных нам арестантов на перекличку, а находившимся среди них евреям приказал строиться отдельно.

Выстроилась от силы дюжина, из которых один сразу бросился мне в глаза. Во всяком случае, я тотчас узнал Мюзама. Да и трудно было не узнать такую физиономию. Хотя этому бывшему представителю революционных советов в бранденбургской тюрьме ножом срезали бороду, да и кроме того изрядно насажали синяков, примет сохранилось более чем достаточно. Между нами будь сказано: анархист самой изысканной породы и вдобавок типичный завсегдатай кофеен, который в самом начале моего мюнхенского жития производил впечатление скорей забавное, выступая как агитатор и поэт абсолютной свободы и, само собой, в первую очередь свободной любви. А теперь передо мной стояло воплощенное несчастье, непригодное для разговоров по причине глухоты. Чтобы обосновать свою глухоту, он указал на свои отчасти истекающие гноем, отчасти покрытые запекшейся кровью уши и хмыкнул с извиняющимся видом.

Как адъютант, я подал бригаденфюреру Айке рапорт, где назвал Эриха Мюзама человеком, с одной стороны, вполне безобидным, с другой — особенно опасным, потому что даже коммунисты побаивались его агитационных речей: “В Москве такого бы уже давно ликвидировали”.

Бригаденфюрер Айке тогда сказал, чтобы я сам занялся этим делом, и порекомендовал особое обращение, что было понятно и без слов. В конце концов, не кто иной, как Теодор Айке, лично прикончил Рёма. Но сразу после переклички я допустил свою первую ошибку, решив, что грязную работу я вполне могу перепоручить Шталькопфу, упомянутому выше придурку из СА.

Между нами говоря, я побаивался связываться с этим евреем. Вдобавок он проявил удивительную выдержку во время допроса. На каждый задаваемый ему вопрос он отвечал строчками из стихов, явно собственных, но и шиллеровских тоже: “Und setzet Ihr nicht das Lebe n ein...”. И хотя у него было выбито несколько передних зубов, цитировал он так, что хоть со сцены произноси. С одной стороны, это, конечно, было смешно, но вот с другой стороны... Вдобавок меня раздражало пенсне на его еврейском носу... Того пуще — трещины в обоих стеклах... И после каждой очередной цитаты он непременно улыбался. Как бы то ни было, я дал Мюзаму сорок восемь часов, а в придачу настоятельный совет собственноручно положить конец. Но этой услуги он нам, увы, не оказал. Тогда за дело принялся Шталькопф. И явно утопил его в сортире. Подробностями я не интересовался. Но потом, конечно, оказалось очень нелегко представить случившееся как самоубийство через повешение. Во–первых, нетипично стиснутые судорогой руки. Потом, нам так и не удалось вытянуть язык изо рта. Ну и узел на петле был вывязан слишком профессионально. Мюзаму бы ни в жисть так не вывязать. Мало того, этот болван Шталькопф допустил и еще одну глупость. На утренней перекличке он скомандовал: “Евреи! Для отрезания петли два шага вперед!”, чем сделал всю историю достоянием общественности. Уж конечно эти господа, среди которых было двое врачей, сразу разгадали халтурную работу.

И конечно я немедля получил взбучку от бригаденфюрера Айке. “Что ж это вы, Эхард!? Видит бог, вы могли сделать это и поаккуратнее”. Возражать было нечего, потому что, между нами говоря, это дело еще долго будет висеть на нас, ведь нам так и не удалось сделать глухого еврея еще и немым. Всюду говорили одно и то же... За границей Мюзама славили как великомученика... Даже коммунисты, и те... Пришлось нам ликвидировать концлагерь Ораниенбург, а заключенных распихать по другим лагерям. Сейчас я снова в Дахау, полагаю, с испытательным сроком.

1936

Недостатка в людях, вселяющих надежду, не было никогда. У нас, например, в лагере Эстервеген, достигшем определенной известности благодаря песне “Болотные солдаты”, где в повторяющемся рефрене неизменно используется рифма “солдаты — лопаты”, с весны тридцать шестого ходили слухи, что перед началом Олимпийских игр всеобщая амнистия положит конец нашему жалкому прозябанию в Эмсланде на правах вредителей и торфодобытчиков. Слух этот покоился на благочестивом убеждении, будто Гитлер не может не считаться с заграницей, будто время устрашающего террора миновало и вдобавок торфорезка как исконно немецкое занятие должна быть передоверена добровольцам из Трудовой повинности.

Но потом вдруг пятьдесят заключенных, все сплошь профессиональные ремесленники, были откомандированы в Заксенхаузен, неподалеку от Берлина. Там мы под охраной эсэсовцев из военизированных объединений “Мертвая голова” должны были возвести гигантский лагерь площадью в тридцать гектаров, рассчитанный поначалу на две с половиной тысячи заключенных. Как чертежник–проектант я вошел в группу откомандированных торфорезов. Поскольку готовые части бараков поставлялись одной берлинской фирмой, мы получили возможность минимальных, в остальном строжайше запрещенных контактов с внешним миром и могли наблюдать некоторые проявления суеты, царившей в столице рейха перед самым началом Олимпийских игр: туристы со всего света заполонили Курфюрстендамм, Фридрихштрассе, Алекс и Потсдамерплац. Но больше сведений до нас не доходило. Лишь когда в караулку только что сооруженного барака комендатуры, где располагалось строительное начальство, провели радио, мы получили возможность изредка наслаждаться этим техническим усовершенствованием, с утра до позднего вечера передававшим исполненные пафоса репортажи с церемонии открытия, а потом и первые результаты состязаний. Поскольку я, когда один, а когда с другими, должен был довольно часто являться к строительному начальству, мы были более или менее в курсе того, что происходило в начале игр. А когда при объявлении первых результатов финальных состязаний аппарат врубили на полную мощность, так что громкости хватало и на весь аппельплац, и на соседние стройки, многие из нас могли собственными ушами услышать про дождь медалей. Кроме того, мы заодно услышали, кто там сидит на почетной трибуне: сплошные деятели из разных стран, в частности шведский наследный принц, итальянский кронпринц Умберто, британский статс–секретарь Вэнситтард, вдобавок целая свора дипломатов, среди них многие из Швейцарии. По этой причине мы надеялись, что от многочисленного зарубежного представительства не укроется сооружение гигантского лагеря подле Берлина.

Но миру не было до нас никакого дела. У спортивной “молодежи мира” хватало собственных забот. Наша судьба никого не волновала. Нас как бы вообще не было. Лагерные будни протекали своим чередом, если отвлечься от громкоговорителя в караулке. Ибо этот защитного цвета и явно заимствованный у военных прибор приносил нам сведения из мира, который существовал по ту сторону колючей проволоки. Уже 1 августа толкание ядра и бросание молота принесли нам две золотые медали. Мы с Фритьофом Тушинским, “зеленым”, как его называли из–за цвета нашивки, которая полагалась уголовникам, были как раз в строительном управлении, чтобы внести некоторые коррективы в чертежи, когда по радио сообщили о второй золотой медали, что со всей возможной громкостью было отпраздновано эсэсовцами в соседнем помещении. Но когда Тушинский решил, что и ему тоже можно ликовать, на него упал взгляд руководителя работ, хауптштурмфюрера Эссера, который пользовался репутацией человека жестокого, но справедливого. Если бы я тоже принялся громогласно ликовать, это окончилось бы более суровым наказанием, чем для “зеленого”, потому что я был политический, с красной нашивкой. Тушинского заставили сделать пятьдесят приседаний, тогда как мне благодаря чрезвычайной дисциплинированности удалось с видом внешне невозмутимым дожидаться указаний, хотя при этом я вполне мог про себя ликовать по поводу этой победы, как и всех дальнейших немецких побед, недаром же я всего лишь несколько лет назад был в магдебургском “Спартаке” активным бегуном на средние дистанции и даже одерживал победы на дистанции свыше трех тысяч метров.

Несмотря на запрещенные проявления радости — мы, как объяснил нам Эссер, были недостойны откровенно ликовать по поводу немецких побед, — во время игр нельзя было полностью избежать спонтанного сближения между заключенными и охранниками, когда, например, лейпцигский студент Лутц Лонг в прыжках в длину затеял захватывающее соревнование с чернокожим американцем Джесси Оуэном, победителем в беге на сто и двести метров, которое Оуэн в конце концов и выиграл, установив олимпийский рекорд по прыжкам в длину. Он прыгнул на восемь метров и шесть. А мировой рекорд на восемь метров и тринадцать и без того уже ему принадлежал. И однако же все, кто оказался неподалеку от громкоговорителя, ликовали по поводу серебряной медали Лонга: два эсэсовских унтершарфюрера, которых называли бешеными собаками, “зеленый” капо, который презирал нас, политических, и пакостил нам при всяком удобном случае, и я, среднего ранга функционер компартии, который пережил все это и многое сверх того, а сегодня вот пережевывает свои воспоминания плохо подогнанной челюстью.

Возможно, беглое пожатие руки многократно увенчанного негра, до которого снизошел Гитлер, и породило эту мимолетную общность. А потом снова была восстановлена дистанция. Хауптштурмфюрер подал рапорт. Дисциплинарные меры коснулись как арестантов, так и охранников. Незаконный громкоговоритель исчез, из–за чего мы и не могли больше следить за ходом игр. Только из слухов я узнал о неудаче наших девушек, которые в эстафете на четыреста метров при передаче эстафетной палочки выронили ее. А уж когда игры подошли к концу, для нас и вовсе не осталось никакой надежды.

1937

Игры, которые мы затевали в школьном дворе во время перемен, не кончались со звонком на урок, а продолжались за одноэтажным домиком для туалетов, именуемым нами “ссальня”, после очередного звонка на перемену. Мы воевали друг против друга. “Ссальня”, примыкавшая к спортзалу, была у нас замок Алькасар в Толедо. Правда, обыгрываемые события произошли уже примерно год назад, но в наших школьных мечтах фалангисты до сих пор героически защищали эти стены, а красные все время, хоть и без всякого результата, их атаковали. Впрочем, просчеты красных объяснялись и нашим отношением: никто не желал за них выступать, вот и я тоже не хотел. Все школьники, пылая смертельной храбростью, сражались на стороне генерала Франко. Потом наконец некоторые шестиклассники заставили нас тянуть жребий, и вместе с другими я вытянул красное, даже и не подозревая, какое значение возымеет для меня в будущем эта случайность, ибо черты будущего уже явно намечаются на школьных дворах.



Короче, мы заняли туалет. Однако не без известного компромисса, поскольку дежурные учителя порадели о том, чтобы сражающиеся стороны во время положенного перемирия смогли отлить водичку. Одно из кульминационных событий происходящего составлял телефонный разговор между комендантом крепости Алькасар полковником Москардо и его сыном Луисом, которого красные взяли в плен и грозили расстрелять, если крепость не капитулирует. Хельмут Курелла, четвероклассник с ангельским личиком и соответственным голосом, играл Луиса. Мне же пришлось изображать комиссара красной милиции Кабалло, как тот передает Луису телефонную трубку. “Алло, папа!” — прозвенел его голос над школьным двором. На это полковник Москардо: “В чем дело, мой мальчик ?” — “Ни в чем, просто они говорят, что расстреляют меня, если Алькасар не капитулирует”. — “Если то, что ты говоришь, правда, то поручи свою душу Богу, выкрикни “Viva Espana” и умри как герой”. — “Прощай, отец, целую тебя крепко–крепко”.

Вот какие слова прокричал ангелоподобный Луис. А в ответ на это я, красный комиссар, которому один из выпускников перепоручил завершающий клич “Viva la muerte!”, вынужден был расстрелять бесстрашного мальчика под цветущим каштаном.

Не могу твердо сказать, кто лично осуществил казнь, я или кто–то другой, но это вполне мог быть и я. После чего сражение продолжилось. На следующей перемене была взорвана крепостная башня. Взрыв мы осуществили чисто акустически. Но защитники крепости все равно не сдались. То, что впоследствии было названо “Гражданская война в Испании”, разыгрывалось на школьном дворе Конрадовой гимназии в пригороде Данцига Лангфуре как единственное, неизменно повторяющееся событие. Конечно же, в конце концов победили фалангисты. Кольцо осады было прорвано снаружи. Ватага четвероклассников нанесла сокрушающий удар. Полковник Москардо приветствовал освободителей своим уже прославившимся лозунгом “Sin novedad”, что означало примерно “Новостей нет”. А потом уже ликвидировали нас, красных.

Таким образом, ближе к концу перемены туалет снова можно было использовать вполне нормально, но уже на другой день мы возобновили нашу игру. И продолжались эти сражения до летних каникул тридцать седьмого года. Вообще–то говоря, мы вполне могли сыграть и в бомбежку баскского города Герника. Немецкая “Вохеншау” показала нам эту проведенную нашими добровольцами операцию в качестве журнала перед основным фильмом. 26 апреля город был превращен в груду развалин и пепла. У меня еще до сих пор звучит в ушах музыка, сопровождающая рев моторов. Но увидеть я смог только наши “хейнкели” и “юнкерсы”: подлет — пикирование — отлет. Выглядело так, словно это у них тренировка. И было совсем не похоже на героический подвиг, который можно повторить в школьном дворе.

1938

Неприятности с нашим учителем истории начались, когда все увидели по телевизору, как Берлинская стена вдруг неожиданно открылась и все, даже моя бабушка, которая живет в Панкове, могли перейти в Западный Берлин. И уж конечно господин штудиенрат Хёсле хотел как лучше, когда он не только начал говорить о падении стены, но и задал нам всем такой вопрос:

— А вы знаете, что еще происходило в Германии 9 ноября? Ну, к примеру, ровно пятьдесят один год назад.

Поскольку все знали что–то и как–то, но ничего точно, он рассказал нам про “Хрустальную ночь” германского рейха. Про рейх говорилось потому, что она проходила одновременно по всему рейху, причем вся принадлежащая евреям посуда была разбита вдребезги, в том числе и много хрустальных ваз. Вдобавок булыжником были разбиты витрины всех принадлежавших евреям магазинов. И вообще было перебито много ценных вещей.

Возможно, ошибка господина Хёсле заключалась в том, что он никак не мог остановиться и занял под свой рассказ много уроков истории, он зачитывал нам отрывки из исторических документов о том, сколько точно синагог было сожжено и еще, что был убит ровно девяносто один человек. Все сплошь очень печальные истории, а тем временем в Берлине, да нет, по всей Германии шло бурное ликование оттого, что немцы наконец–то снова объединятся. Но наш учитель знай себе поминал старые истории, с которых все началось. Ясно только одно: что он всех нас нервировал.

Во всяком случае, его, как говорилось, “помешательство на прошлом” было осуждено на родительском собрании почти единогласно. Даже мой отец, который, вообще–то говоря, любит рассказывать о прошлом, например о том, как он еще перед сооружением стены бежал из советской зоны и перебрался сюда, в Швабию, где долго оставался для всех чужим, даже он и то сказал господину Хёсле нечто в таком роде: “Само собой, трудно возражать против того, что моя дочь узнает, как скверно вели себя банды штурмовиков по всей стране и, к сожалению, здесь, в Эслингене, но только пусть она узнает это в подходящий момент, а не тогда, когда, как сейчас, появился повод для радости и весь мир поздравляет с этим немцев...”

Между прочим, школьники с большим интересом отнеслись к тому, что когда–то происходило в нашем городе, например в приюте для еврейских сирот, его еще называли именем Вильгельма. Оказывается, всех детей выгнали во двор. Все их учебники, молитвенники, свитки Торы — всё–всё побросали в одну кучу и подожгли. Плачущие дети, которым пришлось все это наблюдать, боялись, что вместе с книгами сожгут их самих. Но тогда лишь избили до полусмерти их учителя Фрица Самуэля, причем избили гимнастическими булавами из спортзала.

Слава богу, и в Эслингене нашлись люди, которые пытались помочь, например один таксист, который решил отвезти нескольких сироток в Штутгарт. Вообще, все, что рассказывал господин Хёсле, нас взволновало. Даже мальчики в нашем классе на этот раз внимательно его слушали, турецкие мальчики, ну и, само собой, моя подружка Ширин, чья семья приехала из Персии.

А на родительском собрании, как должен был признать и мой отец, господин Хёсле очень хорошо защищался. Он, по словам отца, сказал родителям: “Ни один ребенок не может правильно воспринять падение стены, если не будет знать, где и когда началась несправедливость, в конце концов приведшая к разделу Германии”. И тут почти все родители кивнули в знак согласия. Но от дальнейших бесед о “хрустальной ночи” господину Хёсле пришлось на время отказаться. Жаль, вообще–то говоря.

Но теперь мы все–таки знаем об этом немного больше. Знаем, к примеру, что почти все эслингенцы молча наблюдали или отводили глаза, когда случилось все это с домом для сирот. И поэтому несколько недель назад, когда наш курдский одноклассник Ясир должен был вместе с родителями быть выдворен обратно в Турцию, у нас возникла идея направить бургомистру письмо протеста. И все до единого под ним подписались. Но по совету господина Хёсле мы ни словом не упомянули судьбу еврейских детей в иудейском приюте “Попечение Вильгельма”. Теперь мы все надеемся, что Ясиру разрешат остаться.

1939

Три дня на острове. После того, как нас заверили, что в самом Вестерланде и вокруг полным–полно свободных комнат, а большой вестибюль предоставляет достаточно простора для совместных бесед, я поблагодарил нашего хозяина, одного из бывших, который за минувшие годы занялся издательским делом и сколотил изрядное состояние, благодаря чему он и смог приобрести один из фризских домов, крытых камышом. Наша встреча проходила в феврале. На приглашение откликнулось больше половины приглашенных, среди них даже несколько звезд, которые держали теперь бразды правления на радио или — как по заказу — в качестве главных редакторов.

Заключались пари, на встречу и впрямь изволил собственной персоной прибыть шеф одного высокотиражного иллюстрированного еженедельника, пусть даже прибыл он с опозданием и ненадолго. Однако большинство из бывших добывали себе после войны хлеб насущный в редакционных клетушках для младшего состава или, подобно мне, занимались свободным творчеством. Им, как, впрочем, и мне, сопутствовал в виде легенды общепризнанный изъян, он же признак высокой квалификации — это как посмотреть, — заключавшийся в том, что все мы были военными корреспондентами при ротах пропаганды, по каковой причине я хотел бы здесь напомнить, что даже при грубом подсчете до тысячи наших товарищей нашли свою смерть, будь то при операциях над Англией в кабине ХЕ–111 или в качестве репортеров на передовой.

И вот у нас, уцелевших, с каждым годом все сильней становилось желание встретиться. После некоторых колебаний я взялся за организацию подобной встречи. Уговорились о весьма сдержанной информации. Чтоб не называть никаких имен, не сводить никаких личных счетов. Заурядная встреча фронтовых друзей, вполне сопоставимая с теми собраниями первых послевоенных лет, на которых сходились бывшие кавалеры рыцарского креста, воины той либо иной дивизии, но также и бывшие заключенные из концлагерей. Поскольку я по возрасту присутствовал с самого начала, то есть с польского похода, и никак не мог быть заподозрен в канцелярской деятельности при министерстве пропаганды, ко мне относились с известным уважением. Вдобавок некоторые коллеги вспоминали мои первые репортажи, написанные сразу после начала войны, об участии 79-го саперного батальона второй танковой дивизии в боях под Бзурой, о возведении мостов под вражеским огнем и о прорыве наших танков почти до самой Варшавы, причем, по мнению простых пехотинцев, исход дела решали штурмовики. Да я, собственно, и всегда писал только про пехоту, про рядовых пехотинцев и про их неприметный героизм. Немецкий пехотинец! Его ежедневные марши по пыльным дорогам Польши, проза кирзовых сапог! Всякий раз непосредственно вслед за наступающими танками, покрытые засохшей глиняной коркой, опаленные солнцем, но всегда в отменном настроении, даже когда после очередной короткой схватки пылающая ярким пламенем деревня открывала перед ними истинное лицо войны. Или мой собственный и отнюдь не безучастный взгляд на нескончаемые колонны пленных, наголову разбитых поляков...

Видно, эта иногда задумчивая интонация в моих репортажах свидетельствовала об их правдоподобии. Хотя цензура кое–что выбрасывала. Например, когда я слишком уж в духе фронтового братания отобразил встречу с головными русскими танками у Вельке Мосты. Или когда я с благосклонной шутливостью описал бороды правоверных евреев. Во всяком случае, при нашей теперешней встрече многие из моих коллег заверили меня, что в своей правдивости мои польские репортажи ничуть не отличаются от тех, что я публиковал последнее время в одном процветающем еженедельнике, посвящая их Лаосу, Алжиру или Ближнему Востоку.

После того как были улажены вопросы размещения, между нами без всякого перехода завязался профессиональный разговор. Вот только погода не была к нам благосклонна. О прогулке по берегу в сторону островной отмели не приходилось и думать. И мы, привыкшие к любым превратностям климата, проявили себя страстными домоседами: сидели у горящих каминов, пили грог и пунш, которыми щедро потчевала нас принимающая сторона. Итак, мы обсудили польскую кампанию, блицкриг и восемнадцать дней .

Когда разговор зашел о падении Варшавы, превращенной в груду развалин, один из бывших, известный как собиратель произведений искусства — так о нем говорили — и вообще преуспевающий бизнесмен, заговорил патетическим тоном. Он начал потчевать нас цитатами из репортажей, написанных им на борту подводной лодки и опубликованных впоследствии отдельной книгой с предисловием адмирала и под общим заголовком “Охотники в Мировом океане”: “Пятое орудие, огонь!”, “Прямое попадание!”, “Зарядить торпеду!” Уж конечно в этом оказалось куда больше героики, чем в моих запыленных пехотинцах на бесконечных польских проселках...

1943

Хотя наш гостеприимный хозяин держал себя как Бог Отец, он умел проследить за тем, чтобы все наши разговоры протекали в русле войны, отчего после Сталинграда и Эль–Аламейна речь пошла исключительно об отступлении, или, как это тогда называлось, о выпрямлении линии фронта. Большинство жаловалось на трудности, возникавшие не только из–за того, что цензура сокращала или извращала их тексты, но и на трудности общего характера: само собой, о сражениях в котле, о сокращении числа конвоев в Атлантике и о параде победы на Елисейских полях писать куда сподручнее, чем об отмороженных ногах, отступлении из Донбасса или капитуляции уцелевших африканских дивизий в Тунисе. Кое–что героическое можно было почерпнуть в обороне Монте–Кассино. “Ну ладно, допустим, освобождение дуче походило на лихую гусарскую вылазку, но в остальном?” Поэтому крайне тягостным, если не вообще неуместным, показался рассказ о подавлении восстания в Варшавском гетто, причем эту бойню надлежало представить как очередную победу.

Один из тех, кто до сих пор ни разу не открыл рта, круглый, с головы до пят облаченный в охотничье сукно господин, который, как я узнал позднее, исправно осчастливливал помешанную на охотничьих забавах публику фотографиями разных зверей и репортажами о сафари, присутствовал со своей “лейкой” и тогда, когда в мае сорок третьего на окруженной кирпичными стенами территории благодаря пушкам и огнеметам было ликвидировано до пятидесяти тысяч евреев. После чего варшавское гетто практически исчезло с лица земли.

Поскольку рассказчик принадлежал к роте военных пропагандистов, его направили туда как фоторепортера — но только на время зачистки. Кроме того — или, верней сказать, в свободное время — он оснастил своими снимками тот черный, переплетенный в тисненую кожу альбом, который был изготовлен в трех экземплярах и отправлен рейхсфюреру СС Гиммлеру, начальнику СС и полиции в Кракове Крюгеру и бригаденфюреру СС Юргену Штроопу. Впоследствии альбом был предъявлен как “Дело Штроопа” на Нюрнбергском процессе.

“Я отщелкал почти шестьсот кадров, — рассказывал он, — но только сорок четыре из них были отобраны для альбома. Все аккуратненько наклеены на бристольский картон. Вообще, убедительная работа, работа для старательных. Но подписи от руки только частично мои. Их навязал мне Калешке, адъютант Штроопа. А впереди как лозунг: “В Варшаве не осталось больше еврейских жилых кварталов”. Это тоже придумал Штрооп. Поначалу речь шла только о зачистке гетто, якобы из–за угрожавших инфекций. Вот я и написал красивым почерком под своими снимками: “Прочь с предприятий!” Но потом наши люди встретили сопротивление: плохо вооруженные парни, и женщины тоже, причем среди них были некоторые из пресловутого халуцианского движения. А с нашей стороны были задействованы части СС и саперный взвод вермахта, вооруженный огнеметами, были там еще и люди из деревни Травники, то есть добровольцы из Латвии, Литвы и Польши. Ну, мы, конечно, тоже понесли кой–какие потери. Но это я не заснял. И вообще на снимках у меня было очень мало убитых. Больше групповых снимков. Прославившийся впоследствии кадр назывался “Силой извлеченные из бункеров”. И еще один, не менее знаменитый, — “По пути к пересылочному лагерю”. Вообще–то их всех погрузили в товарные вагоны и доставили в Треблинку. Я тогда впервые услышал слово “Треблинка”. Туда доставили примерно полтораста тысяч. Встречаются также снимки без подписи, потому что они говорят сами за себя. Есть один очень забавный, когда наши люди вполне дружелюбно беседуют с группой раввинов. Но всего больше прославился после войны снимок, на котором запечатлены женщины и дети с поднятыми руками. Чуть правей, на заднем плане, стоят наши ребята с пулеметом. А на переднем плане миленький такой еврейский мальчуган, в гольфах, и шапчонка у него набок съехала. Вы наверняка видели этот снимок. Его тысячи раз перепечатывали. У нас, за границей. Даже на книжной обложке. Из него просто сделали культ и делают до сих пор. А вот имя фотографа ни разу не упомянули... Я не получил за него ни единого гроша... В смысле авторских прав... Никакого гонорара... Я как–то раз подсчитал... Да получи я за каждую перепечатку хоть по пятьдесят марок, тогда ваш покорный слуга схлопотал бы за этот единственный снимок... А вот выстрела я не сделал ни единого. Зато всегда рвался вперед... Вам ведь это знакомо... И подписи под снимками тоже... Старомодные такие, готическим шрифтом... Как мы сегодня знаем — очень важные документальные свидетельства”.



Он еще долго что–то бормотал. Но никто его больше не слушал. На улице погода стала наконец получше, и всем захотелось подышать свежим воздухом. Поэтому мы рискнули предпринять небольшую прогулку, кто группами, кто поодиночке, навстречу все еще сильному ветру. По тропинкам, через дюны. Я пообещал сыну привезти несколько ракушек и действительно сумел найти несколько.

1946

Кирпичная крошка, в воздухе, в одежде, между зубами и мало ли еще где. Но мы, женщины, на это ноль внимания. Главное, что наконец кончилась война. А нынче они даже хотят поставить памятник в нашу честь. Ей–богу, хотят. Даже существует такая гражданская инициатива: берлинские разборщицы развалин! Но в то время, когда повсюду торчали лишь остовы домов, а между протоптанными тропками лежали горы строительного мусора, нам платили 61 пфеннинг в час, я еще не забыла. Зато улучшенная продовольственная карточка, номер два, короче — рабочая карточка. Потому что домохозяйкам полагалось по 300 граммов хлеба ежедневно и по семь граммов жира. Вот и скажите мне, что можно сделать с такой жалкой кляксой.

Работа была нелегкая — разбирать развалины. И не с Лоттой на пару — Лотта это моя дочь, — нет, мы работали колонной Берлин Центр, а там почти все сровняли с землей. Лотта тоже все время присутствовала. С коляской. Мальчишку у ней звали Феликс, но он подцепил туберкулез, думается, от этой кирпичной пыли. Он уже в сорок седьмом у ней помер, еще до того, как ее муж воротился из плена. Вообще–то они почти и не знали друг друга. Это была военная свадьба с заочным венчанием, потому как он тогда воевал на Балканах, а потом на Восточном фронте. Да и не долго он продержался, этот брак. Потому что они были внутренне чужие люди. И помогать он ни грамма не хотел, даже чурбаки для печки из Тиргартена носить не хотел. А хотел он лежать на кровати, уставившись в потолок. Сдается мне, он много нехорошего навидался в России. И все причитал, словно для нас, женщин, ночные бомбежки были сплошное удовольствие. Только причитаниями ведь делу не поможешь. Вот мы поплевали на руки и взялись: лезь в развалины, вылезай из развалин! Иногда мы разбирали разбомбленные чердаки или целые этажи. Осколки в ведро, с полным ведром — с шестого этажа своим ходом, потому что транспортера у нас тогда не было.

А один раз — как сейчас помню — мы шуровали в полуразрушенной квартире. Там ничего не осталось, только клочья обоев свисали со стен. Но Лотта нарыла в одном углу плюшевого мишку. Он был весь в пыли, пока она его хорошенько не выбила. А потом он стал выглядеть как новенький. Но только мы все себя спрашивали: а что стало с тем ребенком, которому принадлежал мишка? И ни одна из нашей бригады не пожелала его взять, пока Лотта не решила отнести медведя своему Феликсу, потому как малыш тогда еще был жив. Но по большей части мы засыпали кирпичную крошку в вагонетки или сбивали остатки штукатурки с уцелевших кирпичей. Россыпь мы поначалу сбрасывали в бомбовые воронки, позднее отвозили на грузовиках к насыпной горе, которая тем временем вся покрылась зеленью и очень даже красиво выглядела.

Точно, точно, целые кирпичи мы складывали в пирамидку. Мы обе, Лотта и я, работали сдельно: на очистке кирпичей. Лихая у нас была бригада. Женщины, к примеру, которые явно видывали на своем веку лучшие дни, вдовы чиновников, а одна так и вовсе графиня. Я до сих пор помню: ее звали фон Тюркхайм. У ней раньше, по–моему, были земли на Востоке. А ка–ак мы выглядели! Штаны из старых армейских одеял, пуловеры из шерстяных очесов. И все в платках, туго обвязанных вокруг головы. Из–за пыли. И было нас в Берлине до пятидесяти тысяч. Нет, нет, все сплошь женщины, мужчин не было. Их и вообще было слишком мало. А которые и были, только болтались без дела либо суетились на черном рынке. Грязная работа — это было не для них.

Но как–то раз — до сих пор помню — пошли мы к такой горе, чтобы вызволить из нее железную балку, и вдруг я ухватила чей–то башмак. В самом деле, между балками было зажато тело какого–то мужчины. Ну, конечно, от него немного осталось, но повязка на рукаве его пальто дала нам понять, что он был из фольксштурма. А само пальто еще вполне прилично выглядело. Чистая шерсть, довоенный товар. Я его прихватила еще до того, как этого мужчину унесли. Даже пуговицы и те уцелели. А в одном из карманов лежала хонеровская губная гармошка. Гармошку я подарила зятю, чтоб хоть немного его подбодрить. Но зять не желал играть на гармошке. А когда и желал, то лишь грустные мелодии. Вот мы с Лоттой были совсем не такие. Ведь надо же было как–то жить дальше. Ну и жили, peu a peu ...

Верно, верно, я потом нашла работу в столовой при ратуше Шёнеберг. А Лотта — она в войну служила телеграфисткой — потом уже, когда с развалинами было покончено, выучила на курсах машинопись и стенографию. И тоже скоро нашла место и с тех пор, как развелась, работает вроде как секретаршей. А еще я до сих пор помню, как Ройтер — это был тогда наш бургомистр — нас всех хвалил. И я почти всякий раз участвую, когда встречаются прежние разборщицы развалин, под кофе с пирожными, у Шиллинга на Тауэнтциен. Там всегда бывает очень весело.

1947

Той не знающей себе равных зимой, когда мы страдали от более чем двадцатиградусных морозов, а доставка рурского угля по воде стала в Западной зоне невозможна из–за того, что все водные артерии — и Эльба, и Везер, и Рейн — замерзли, я, как сенатор, отвечал за энергоснабжение Гамбурга. Как подчеркивал бургомистр Брауэр в своих радиообращениях, еще никогда — даже и в военные годы — положение не было таким безнадежным. За период неослабевающих морозов у нас набралось до восьмидесяти пяти замерзших. А уж про то, сколько людей умерло от гриппа, вы меня лучше и не спрашивайте.

Небольшим подспорьем были воздвигнутые сенатом во всех частях города павильоны для обогревания, что в Аймсбюттеле или Бармбеке, что в Лангенхорне или Вандсбеке. Поскольку запасы угля, заготовленные нами еще с весны, были конфискованы британским оккупационным командованием в пользу армии, а у гамбургских электростанций угля оставалось всего на несколько недель, приходилось вводить драконовские меры экономии. Во всех районах города отключали электричество. Электричка ограничила свою деятельность, трамваи — тоже. Всем пивным полагалось закрываться в 19 часов, а театры и кино вообще прекратили работу. Более ста школ отменили занятия. А для заводов, не выпускавших жизненно необходимую продукцию, ввели сокращенный рабочий день.

Происходили — если уж быть точным — и более страшные вещи: отключение электричества распространилось даже на больницы. Комитет по здравоохранению счел необходимым приостановить рентгеновские исследования при отделе сывороток на Бреннерштрассе. Вдобавок из–за неурожая масличных культур и без того скудное снабжение продовольствием фактически осталось таковым только на бумаге: на человека в месяц приходилось 75 граммов маргарина. А поскольку желание Германии принять участие в международной китобойной экспедиции было отвергнуто британскими властями, не приходилось рассчитывать и на помощь местных маргариновых фабрик, принадлежавших голландскому концерну “Унилевер”. Итак, помощи не было ниоткуда. И все страдали от голода и мороза.

Но если вы спросите меня, кому тогда пришлось всего хуже, я не без упрека по адресу тех, кому и тогда приходилось много легче, скажу: все это были жильцы разбомбленных домов, обитавшие в подвалах, а также беженцы с Востока, которые ютились на садовых участках и в кишевших вшами бараках. И не будь я даже сенатором именно по жилищным вопросам, я все равно не отказался бы от обязанности проверять эти наспех сооруженные из рифленой жести на бетонном основании времянки, равно как и садовое товарищество “Вальтерсхоф”. Там разыгрывались ужасающие сцены. Хотя ветер свирепо задувал сквозь щели, большинство чугунных печек стояли нетоплеными. Старики, те вообще не вылезали больше из постели. И стоило ли удивляться, что нищие, которым из–за отсутствия вещей для обмена был недоступен черный рынок, где четыре брикета угля отдавали за одно яйцо или три сигареты, что эти самые нищие либо погружались в полное отчаяние, либо вступали на криминальный путь? Особенно активно грабили поезда с углем дети разбомбленных или изгнанных.

Должен признаться, что уже тогда я не мог вынести приговор в соответствии с инструкциями и предписаниями. В присутствии высоких полицейских чинов я мог наблюдать происходящее на товарной станции Тифштак: полуприкрытые ночной тьмой фигурки, которые не отступали ни перед какой опасностью, среди них подростки и дети. С мешками и тачками они стекались на станцию, используя каждое темное место и лишь изредка попадая в свет дуговых фонарей. Одни сбрасывали уголь с платформ, другие собирали. Глядь — а их уже и след простыл.

В результате я попросил тогдашнего начальника железнодорожной полиции не вмешиваться на сей раз в происходящее. Но облава уже началась, лучи прожекторов высветили территорию. Слова команды, усиленные мегафоном. Лают полицейские собаки. Я все еще слышу пронзительные полицейские свистки и вижу перед собой изможденные детские лица. Если б они по крайней мере плакали. Но даже и на это они уже были не способны.

Только, пожалуйста, не спрашивайте, каково было тогда у меня на душе. Но для вашей публикации хочу еще добавить следующее: наверно, по–другому просто было нельзя. Органам городского управления и полиции отдали приказ не бездействовать. И лишь в конце марта морозы начали ослабевать.

1951

Глубокоуважаемые господа из Управления заводов “Фольксваген”!

Я опять должна писать вам жалобу, потому что мы ни разу не получили от вас ответа. Уж не потому ли, что так сложилась судьба и мы проживаем теперь в Германской Демократической Республике? Причем наш домик находится под Мариенборном, у самой границы, через которую мы не имеем права переходить с тех пор, как, к сожалению, был сооружен защитный вал.

И очень несправедливо, что вы нам не отвечаете. Мой муж работал у вас с самого начала, я пришла несколько позже. Уже в тридцать восьмом он обучался в Брауншвайге на инструментальщика. Позже он стал сварщиком, а когда война подошла к концу, сразу начал разбирать развалины, потому что заводы были разбомблены почти наполовину. Позднее, когда к руководству пришел господин Нордхофф и по–настоящему начались монтажные работы, он даже стал контролером, а заодно был в производственном совете. На снимке, который я прилагаю, вы можете видеть, что он присутствовал 5 октября 1951 года, когда с конвейера сошел 250-тысячный “фольксваген” и у нас был большой праздник. И господин Нордхофф произнес очень красивую речь. А мы все столпились вокруг “жука”, его покрыли золотисто–желтой краской, как и миллионный, который мы отмечали четыре года спустя. Но второй праздник получился лучше, потому что в прошлый раз, когда с конвейера сошел 250-тысячный, не хватало рюмок и пришлось пить из каких–то пластиковых cтаканов, отчего у многих гостей и сотрудников не на шутку разболелся живот и некоторых даже вырвало прямо в цеху. Но на сей раз подавали настоящие рюмки. Жаль только, что профессор Порше, который, по сути, и изобрел “фольксваген”, а вовсе не этот Гитлер, скончался в том же году в Штутгарте и потому не мог праздновать вместе с нами. Уж он–то наверняка ответил бы нам, доведись ему увидеть наши прежние сберегательные карточки.

Сама я начала работать на “Фольксвагене” уже когда шла война, сразу после Сталинграда, когда призвали всех мужчин. Тогда, как вам, без сомнения, известно, еще не выпускали “жука”, а выпускали огромное количество вездеходов для нашего вермахта. В прессовочном цеху, где я штамповала жесть, помимо наемных рабочих было еще множество русских женщин, но говорить с ними нам запрещалось. В этом цеху я пережила и бомбардировки. Когда работа снова возобновилась, меня перебросили на более легкий участок, к конвейеру. Тогда я и познакомилась со своим мужем. Но лишь в пятьдесят втором, когда умерла моя мать и оставила нам под Мариенборном домик с садом, я перебралась в советскую оккупационную зону. А мой муж проработал еще примерно с год, пока с ним не произошел несчастный случай на производстве. Может, мы напрасно так поступили, потому что судьба распорядилась так, что мы теперь оказались от всего отрезаны. Вы даже на наши письма не отвечаете, а это очень несправедливо!

А ведь мы своевременно подали заявление о вступлении в сберегательный договор с “Фольксвагеном” и выслали вам все необходимые документы. Во–первых, подтверждение, что мой муж Бернхард Айльсен с марта 1939 года каждую неделю вносил по меньшей мере пять марок и четыре года подряд наклеивал на сберегательную карту марки для получения иссиня–черной модели “крафт дурх фройде”, как назывался “фольксваген” в те времена. В общей сложности мой муж накопил таким путем 1230 марок. Такова была тогда продажная цена, если получать непосредственно с завода. Далее, вам было отправлено подтверждение окружного президиума национал–социалистического объединения “Крафт дурх фройде”. Но поскольку небольшое количество машин , которое производилось в войну, попадало к партийным бонзам, моему мужу так ничего и не досталось. По этой причине, а также потому, что он получил инвалидность, мы претендуем на модель “жука”, иными словами, на “фольксваген–1500”, цвета “липовый лист” и без особых усовершенствований.



Теперь, когда с конвейера уже сошло более пяти миллионов машин и вы даже выстроили дочернее предприятие для мексиканцев, должна найтись возможность удовлетворить и наши требования, пусть мы теперь постоянно проживаем в ГДР. Или мы вообще больше не считаемся немцами?

Поскольку ваш Федеральный суд в Карлсруэ недавно заключил договор с объединением бывших вкладчиков, нам причитается скидка в 600 марок. А остальное мы охотно заплатим в нашей валюте. Это ведь разрешается или как?

С глубоким уважением ждет вашего ответа





оставить комментарий
страница1/2
Дата16.10.2011
Размер1,3 Mb.
ТипЛитература, Образовательные материалы
Добавить документ в свой блог или на сайт

страницы:   1   2
Ваша оценка этого документа будет первой.
Ваша оценка:
Разместите кнопку на своём сайте или блоге:
rudocs.exdat.com

Загрузка...
База данных защищена авторским правом ©exdat 2000-2017
При копировании материала укажите ссылку
обратиться к администрации
Анализ
Справочники
Сценарии
Рефераты
Курсовые работы
Авторефераты
Программы
Методички
Документы
Понятия

опубликовать
Загрузка...
Документы

Рейтинг@Mail.ru
наверх