Второй Манифест Сюрреализма icon

Второй Манифест Сюрреализма


Смотрите также:
2. Из истории и предыстории сюрреализма...
Сальвадор Дали король сюрреализма...
Бакалаврская программа, 2 курс...
"Магический реализм" Густава Майринка...
Манифест рба об информатизации публичных библиотек...
Сальвадор Дали "король сюрреализма" стал известен в нашей стране относительно недавно...
Вслед за кубизмом по времени следовали футуризм и экспрессионизм...
Поэзия французского сюрреализма: проблема жанра...
Сочинение всемирно известного французского философа Жака Эллюля своеобразный манифест...
1 вопрос: «Наставление хотящим быти писателями» А. Сумарокова манифест русского классицизма...
Манифест об учреждении Государственной Думы...
Театральность в художественной системе французского сюрреализма...



Загрузка...
страницы:   1   2   3
скачать
Андре Бретон


Второй Манифест Сюрреализма1


Несмотря на отдельные выступления каждого из тех, кто причислял или причисляет себя к сюрреализму, все в конце концов сойдутся на том, что сюрреализм ни к чему так не стремится, как к тому, чтобы вызвать самый всеобъемлющий и серьезный кризис сознания интеллектуального и морального характера; при этом только достижение или недостижение такого результата может решить вопрос об историческом успехе или поражении сюрреализма.

С интеллектуальной точки зрения речь шла и еще продолжает идти о том, чтобы всеми доступными средствами доказать и любой ценой заставить осознать фиктивный характер старых антиномий, призванных лицемерно препятствовать всякому необычному возбуждению со стороны человека; это можно проделать, показав человеку либо скудный набор таких средств, либо побуждая его на самом деле ускользнуть от общепринятых ограничений. Ужас смерти, потусторонние кабаре, погружение в сон даже самого здорового рассудка, обрушивающаяся на нас стена будущего, вавилонские башни, зеркала неосновательности, непреодолимая стена грязноватого серебра мозгов — эти слишком увлекательные образы человеческой катастрофы остаются, возможно, всего лишь образами. Все заставляет нас верить, что существует некая точка духа, в которой жизнь и смерть, реальное и воображаемое, прошлое и будущее, передаваемое и непередаваемое, высокое и низкое уже не воспринимаются как противоречия. И напрасно было бы искать для сюрреалистической деятельности иной побудительный мотив, помимо надежды определить наконец такую точку. Довольно уже этого, чтобы понять, сколь абсурдно придавать этой деятельности чисто разрушительный или чисто созидательный смысл: точка, о которой идет речь, уже a fortiori является точкой, где созидание и разрушение не могут противостоять друг другу. Ясно также, что сюрреализм не слишком-то заботится о том, что происходит рядом с ним и именуется искус ством или антиискусством, философией или антифилософией, — одним словом, всем, что не имеет своей целью уничтожение бытия в озаренных светом незрячих глубинах бытия с душой не льда, но огня. И в самом деле, чего ждать от сюрреалистического опыта всем тем, кто еще заботится о месте, которое они займут в мире? В том умственном пространстве, откуда можно лишь для самого себя затеять некий гибельный, но, думается, все же высший акт признания, уже не будет стоять вопрос о том, насколько успешными или непопулярными окажутся шаги сюрреалистов, — ведь они слышны лишь там, где сюрреализм, по определению, не способен что-либо воспринимать. Не хотелось бы отдавать решение этой проблемы в руки каких-либо других людей; если сюрреализм заявляет, что способен собственными методами вырвать мышление из-под власти все более сурового рабства, вновь поставить это мышление на путь, ведущий к полному постижению его изначальной чистоты. Уже этого достаточно, чтобы сюрреализм судили по тому, что он уже сделал и что ему еще остается сделать для исполнения своего обещания.

Во всяком случае, прежде чем перейти к проверке таких выводов, нужно определить, к каким же именно моральным добродетелям обращается сюрреализм, поскольку, как только он запускает свои щупальца в жизнь — причем, конечно же, отнюдь не случайно — данного времени, я тотчас же заполняю эту жизнь анекдотами, например о том, что небо передвигает стрелки часов, а холод порождает болезни; иначе говоря, я тотчас же начинаю говорить об этой жизни неким пошлым образом. Чтобы удержать изначальное измерение этой испорченной шкалы ценностей, надо начинать с крайней ступеньки аскетизма; дешевле нельзя откупиться. Из самого отталкивающего клокотания этих лишенных смысла представлений как раз и рождается, как раз и укрепляется желание выйти за пределы такого ущербного, абсурдного различия между прекрасным и безобразным, истинным и ложным, добром и злом. И поскольку именно от степени сопротивления идее добра зависит более или менее уверенный взлет духа, направленный к наконец-то ставшему пригодным для жизни миру, мы понимаем, что сюрреализм не боялся превратить в догму абсолютное восстание, полное неподчинение, саботаж, возведенный в правило; мы понимаем, что для него нет ничего, кроме насилия. Самый простой сюрреалистический акт состоит в том, чтобы, взяв в руки револьвер, выйти на улицу и наудачу, насколько это возможно, стрелять по толпе. И у кого ни разу не возникало желание покончить таким образом со всей этой ныне действующей мелкой системой унижения и оглупления, тот сам имеет четко обозначенное место в этой толпе, и живот его подставлен под дуло револьвера*.

*Я знаю, что две последние фразы доставят удовольствие определенному числу бумагомарателей, которые уже давно пытаются показать, что я сам себе противоречу. Вот как, значит, я говорю: "самый простой сюрреалистический акт... "? Ну так что ж! И в то время как одни, не слишком заинтересованные, пользуются случаем, чтобы спросить меня, "чего же я жду", другие уже кричат об анархии и пытаются сделать вид, будто застигли меня на месте преступления — в состоянии революционного неподчинения порядку. Нет ничего проще, чем лишить этих бедняг хотя бы жалкого эффекта. Да, верно, прежде чем я задамся вопросом о том, действительно ли данному существу присуще насилие, мне важно выяснить, способно ли оно к нему. Я верю в абсолютную ценность всевозможных проявлений неприятия — спонтанных или намеренных; и долгое предреволюционное терпение вдохновляется отнюдь не доводами о всеобщей действенности, о нет, есть иные доводы, перед которыми я склоняюсь — доводы, делающие меня глухим к воплю, что каждую минуту готово исторгнуть из нас чудовищное несоответствие между завоеванным и потерянным, между дарованным и выстраданным. Ясно, что, называя этот акт самым простым, я не намереваюсь предпочитать его всем прочим из-за его простоты; придираться ко мне на этом основании было бы так же глупо, как, уподобившись благонамеренному буржуа, спрашивать у всякого нонконформиста, почему он не кончает жизнь самоубийством, или же вопрошать всякого революционера, почему он не уезжает жить в СССР. Перейдем к другим доводам! Уже одного того, что некоторым очень бы хотелось, чтобы я исчез, или моей собственной естественной склонности к бунту должно быть достаточно, чтобы я самовлюбленно отказался "очистить помещение".

По моему мнению, оправдание законности подобного акта никак нельзя считать несовместимым с верой в тот луч света, который сюрреализм пытается обнаружить в глубине нашего бытия. Я просто хотел вернуться к представлению о человеческом отчаянии, вне которого ничто не может оправдать подобной веры. Невозможно согласиться с одним, не принимая другого. И всякий, кто попытался бы принять такую веру, искренне не разделив отчаяния, быстро стал бы в глазах понимающих это чужаком. Похоже, что все меньше ощущается необходимость искать более ранние истоки того расположения духа, которое мы называем сюрреалистическим и которое так сосредоточено на себе самом; что же касается меня, то я вовсе не противлюсь тому, чтобы летописцы, — основательные и не очень, — выставляли его чем-то специфически современным. Я больше доверяю данному конкретному моменту, своей мысли, чем всей значительности, которую пытаются приписать законченному произведению или же человеческой жизни, завершившей свой срок. Решительно нет ничего бесплоднее этого постоянного вопрошания мертвецов: в самом ли деле Рембо перед смертью обратился в христианство2, можно ли найти в завещании Ленина намеки на осуждение нынешней политики III Интернационала, верно ли, что невыносимое физическое и чисто интимное унижение послужило поводом для пессимизма Альфонса Рабба3, совершил ли Сад в период правления Конвента контрреволюционный акт?4 Достаточно задаться подобными вопросами, чтобы осознать хрупкость и ненадежность свидетельств тех, кого уже больше нет.

Слишком много ловких плутов заинтересовано в успехе такого духовного мародерства, чтобы я последовал за ними в этом. В том, что касается мятежа, никто из нас не должен ощущать недостатка в предках. Должен уточнить, что, по моему мнению, следует избегать культа отдельных людей, как бы велики они ни были на первый взгляд. За исключением одного — Лотреамона5 — я не вижу никого, чья жизнь не оставила бы какого-нибудь двусмысленного следа. Бесполезно продолжать спорить о Рембо: Рембо ошибался, Рембо хотел обмануть нас. Он виноват перед нами уже потому, что допустил толкования, недостойные его мысли, что не сделал так, чтобы его невозможно было интерпретировать в духе Клоделя. Еще хуже обстоит дело с Бодлером ("О, Сатана... ")6 и его "вечным правилом" жизни7: "Творить каждое утро молитву Господу, хранителю всей силы и всей справедливости, молитву моему отцу, Мариете и По как заступникам". Конечно, я знаю: у каждого есть право противоречить самому себе8, но в конце-то концов! Молитву Господу, молитву По? Этому Эдгару По, который в полицейских журналах сегодня справедливо именуется "мастером научных детективов" (начиная с Шерлока Холмса и кончая хотя бы Полем Валери...9). Ну не стыдно ли представлять интеллектуально соблазнительным образом некий тип полицейского, всегда связанного с полицией, не стыдно ли осчастливливать мир полицейским методом? Плюнем же, проходя мимо, на Эдгара По*10. Если благодаря сюрреа-

*При первой публикации повести "Мари Роже" подстрочные примечания были сочтены необязательными. Но по истечении нескольких лет после драматических событий, на которых основано это повествование, нам показалось уместным поместить их здесь, заодно включив и разъяснения, относящиеся к общему замыслу произведения. Некая юная девица, Мэри Сесилия Роджерс, была убита в окрестностях Нью-Йорка; и, хотя ее смерть вызвала глубокий и устойчивый интерес, тайна, окутывавшая эту гибель, все еще оставалась неразгаданной к моменту, когда данная повесть была написана и опубликована (то есть к ноябрю 1842 года).

Под предлогом рассказа о судьбе некой парижской гризетки автор тщательно расследовал основные факты подлинного убийства Мэри Роджерс, одновременно изменив несущественные и всего лишь случайные подробности. Таким образом, все рассуждения, основанные на вымышленной истории, вполне применимы к истории истинной; целью рассказа как раз и были поиски истины.

"Тайна Мари Роже" создавалась вдали от места преступления, причем единственными средствами, примененными для расследования, были газетные сообщения, которые смог раздобыть автор. Поэтому он оказался лишенным многих документальных свидетельств, которыми он воспользовался бы, доведись ему побывать в том месте и ознакомиться с обстановкой. Однако же, отнюдь не бесполезным будет напомнить, что показания двух лиц (одно из них в повести выведено под именем мадам Делюк), данные в разное время и много спустя после публикации повести, полностью подтвердили не только общие выводы, но даже все главные положения, на которых эти выводы были основаны". (Вступительное замечание к "Тайне Мари Роже". )

лизму мы без колебания отбрасываем представление о возможности только тех вещей, которые "есть" и если мы заявляем, что тем путем, который "есть", — мы можем показать его и помочь по нему следовать, — мы придем и к другому, который как принято считать, "не есть". Если нам не хватает слов, чтобы заклеймить низость западного мышления, если мы не боимся войти в противоречие с логикой, если мы не готовы поклясться, что действие, совершенное во сне, несет в себе меньше смысла по сравнению с действием, совершенном в состоянии бодрствования, если мы не уверены даже в том, что все это вообще вот-вот не рухнет со временем: мрачный старый фарс, поезд, постоянно сходящий с рельсов, безумная пульсация, перепутанный клубок пожирающих друг друга и пожираемых тварей, если все это так, — как же можно ждать от нас хоть какой-нибудь нежности, хоть какого-нибудь терпения по отношению к механизму сохранения старого социального порядка, каким бы он ни был? Вот уж это поистине было бы единственным неприемлемым родом безумия с нашей стороны. Все годится, все средства хороши для разрушения прежних представлений о семье, о родине, о религии. В этом отношении позиция сюрреалистов уже, должно быть, хорошо известна; теперь нужно лишь, чтобы все знали, что она не допускает никаких сделок и соглашений. Те, кто считает своим долгом придерживаться ее, настойчиво подчеркивают это отрицание, — для того чтобы извлечь наибольшую выгоду из всякого иного критерия ценностей. Они замечательно умеют пользоваться прекрасно разыгранными сожалениями, с которыми буржуазная публика, всегда готовая бессчетно прощать им эти "юношеские" промахи, встречает никогда не покидающее сюрреализм желание дико смеяться при виде французского флага, выплевывать свое отвращение в лицо любого священника и обращать против каждого случая соблюдения "первейших обязанностей" весьма болезненное оружие сексуального цинизма. Мы боремся со всеми формами поэтического равнодушия, отвлеченного искусства, утонченного исследования, чистого рассуждения, мы не желаем иметь ничего общего ни с малыми, ни с великими накоплениями духа. Никакие измены, никакие отречения, никакие возможные предательства не помешают нам покончить с этой ерундой. Примечательно, впрочем, что, будучи предоставлены самим себе, люди, которые однажды вынудили нас оставить их в покое, тотчас же сбились со своего уверенного шага, тотчас же прибегли к самым жалким средствам, чтобы вернуть себе расположение защитников порядка, всех этих великих сторонников всеобщей уравниловки. Дело в том, что неуклонная верность обязательствам сюрреализма предполагает также бескорыстие, презрение к опасности, отказ от союзов, к которым, как в конце концов выясняется, вообще мало кто способен. И разве, если сюрреализм будет продолжать жить, у нас не сохранится реальная надежда на то, кто останется хоть кто-то из тех, что первыми ощутили возможность найти обозначения, первыми осознали свое желание истины. Во всяком случае, теперь уже слишком поздно пытаться остановить прорастание этого зерна среди людей, слишком поздно пытаться заглушить его страхом и другими сорняками, которые всегда оказывались правы. Вот почему я поклялся себе, как о том свидетельствует предисловие к новому изданию "Манифеста сюрреализма" (1929), молча предоставить некоторое число индивидов их печальной судьбе, которую, как мне показалось, они вполне заслуживали: так обстояло дело с господами Арто11, Карривом12, Дельтеем13, Жераром14, Лэмбуром15, Массоном16, Супо и Витраком, поименованными в "Манифесте" 1924 года, равно как и позднее с некоторыми другими. Поскольку первый из вышеупомянутых господ имел неосмотрительность пожаловаться на это, мне, вероятно, нужно вернуться к разъяснению своих намерений:

"В изложении "Манифеста сюрреализма", появившегося в "Непримиримом" 24 августа, пишет г-н Арто, обращаясь в тот же "Непримиримый" 10 сентября 1929 года, есть фраза, которая многое проясняет: "Г-н Бретон не счел необходимым внести исправления в переиздание своей работы, в особенности в том, что касается имен; подобное решение служит лишь к его чести, но поправки появляются сами собою". То, что г-н Бретон обращается к понятию чести, чтобы осудить нескольких людей, к которым и относятся упомянутые поправки, объясняется сектантской моралью, до сих пор поразившей лишь немногих литераторов. Нужно оставить сюрреалистам эти их игры в бумажные списки. Впрочем, все, что связано с историей со "Сновидением"17, случившейся год тому назад, плохо вяжется со словом "честь".

Я бы поостерегся обсуждать с лицом, подписавшим это письмо, тот весьма четкий смысл, который я вкладываю в слово "честь". Разумеется, я не усмотрел бы ничего особенного в том, что некий актер в поисках выгоды и минутной славы решился на роскошную постановку одной из пьес туманного Стриндберга, к тому же пьесы, которой сам он не придает важного значения, — я не усмотрел бы в этом ничего особенного, если бы сам этот актер некоторое время тому назад не выдавал себя за человека мыслящего, человека, способного на гнев и даже на пролитие крови, если бы сам он, как это казалось при чтении отдельных страниц "Сюрреалистической революции", не сгорал от страстного желания сжечь все вокруг, восклицая, что ждет лишь "этого вопля духа, что возвращается к самому себе, решив в отчаянии смести с пути все преграды". Увы! Для него это была всего лишь очередная "роль" наряду с прочими, он поставил "Сновидение" Стриндберга оттого, что услышал, будто шведское посольство заплатит (г-н Арто знает, что я могу предоставить доказательства); он не мог не понимать, что это обстоятельство определяет моральную ценность задуманного им предприятия, но что с того! Этот самый г-н Арто, которого я вижу теперь всегда в сопровождении двух полицейских у входа в "Театр Альфреда Жарри", г-н Арто, который натравил двадцать других шпиков на единственных друзей, что у него еще оставались, договорившись в комиссариате полиции об их аресте, — этот г-н Арто считает, что мне не пристало рассуждать о чести.

Уже по тому приему, который встретил наш критический очерк "Сюрреализм в 1929 году"18 в специальном номере журнала "Варьете", мы с Арагоном могли констатировать, что замечаемая нами ежедневная утрата стыда, позволяющая судить о моральном облике людей, а также легкость, с которой сюрреализм при первых признаках компромисса начинает благодарить того или иного оппонента, — все это менее чем когда-либо можно счесть лишь отражением вкусов негодяев-журналистов, для которых человеческое достоинство всегда было лишь объектом для зубоскальства. Да и можно ли требовать так много от людей в области, которая до последнего времени была под наименьшим присмотром; правда, тут возможны исключения романтического характера — мы говорим о тех, что покончили с собой и о некоторых других. Зачем мы будем и дальше изображать из себя возмущенных? Один полицейский, несколько любителей красиво пожить, двое или трое писак, парочка неуравновешенных, один кретин, а теперь никто не может помешать тому, Чтобы к ним присоединилась еще малая толика людей вполне здравомыслящих твердых и честных, но которых могут причислить к одержимым; ну не правда ли, вот у нас и сложилась забавная, безобидная команда, созданная по образу и подобию самой жизни, - команда людей, которым платят за пьесы, людей, зарабатывающих очки?


ДЕРЬМО.


Доверием сюрреализма нельзя воспользоваться с благими намерениями или злонамеренно по той простой причине, что сюрреализм вообще ни на кого не возлагает доверия. Он не полагается ни на чувственный мир, ни — неким чувственным образом на что-либо за пределами этого мира, ни на постоянство внутренних связей нашего сознания, которые выводят наше существование из некоей естественной необходимости или же высшего каприза, ни на тот интерес, который может испытывать наш "дух" расправляясь со всякой случайной клиентурой. И уж тем более он не полагается, — это ведь и так ясно, — на переменчивость тех, кто вначале верил в сюрреализм. Нет такого человека в котором мятеж приобретает стойкость и угасает сам собою и который при этом мог бы помешать этому мятежу развернуться; нет достаточного числа людей, — да и сама история отнюдь не повествование тех, что вынуждены были опуститься на колени нет людей, которые могли бы воспрепятствовать этому мятежу в его великие и смутные минуты, когда он укрощал постоянно воскресающего зверя, именуемого "так-то оно лучше". И в наше время повсюду, — в лицеях, даже* в мастерских, на улицах, в семина-

Мне скажут: как это — "даже"? Ведь именно нам приходится, - следя при этом, чтобы не притупилось острие того специфически интеллектуального любопытства, благодаря которому сюрреализм поражает на их же собственной территории всех этих специалистов в области поэзии, искусства, психологии, привыкших жить с плотно закрытыми окнами, — именно нам приходится самим идти на сближение (достаточно медленное, чтобы избежать резких перебоев) с рабочим сознанием, которое по самому своему определению слабо приспособлено к тому, чтобы следовать за ними в этой серии действий, отнюдь не во всем и не для всех предполагающей революционное представление о борьбе классов. Мы первыми жалеем о том, что единственную интересную часть общества систематически удерживают на расстоянии от того, что занимает сознание другой части, что рабочие могут уделять время лишь тем идеям, которые способны непосредственно послужить делу их освобождения, а потому они вынуждены относиться с одинаковым подозрением ко всему, что намеренно или случайно оказывается за пределами этих последних, — просто потому, что здесь социальная проблема не выступает как единственно важная. Потому нет ничего удивительного в том, что сюрреализм воздерживается от стремления увлечь в сторону (какой бы слабой ни была эта возможность) от направления ее собственных, изумительно действенных размышлений ту часть юношества, которая надрывается, в то время как другая — с большим или меньшим цинизмом — просто наблюдает за этой тяжкой работой. Что же пытается сделать сюрреализм взамен этого, как не удержать для начала у самой границы решительной уступки ту небольшую группу людей, вооруженных единственно своей щепетильностью и относительно которых тем не менее все свидетельствует о том (да и сами их прекрасные порывы лишь подтверждают это еще раз), что сами они все еще стоят на стороне роскоши против нищеты. Мы стремимся к тому, чтобы сохранять в пределах досягаемости некий набор идей, которые сами мы сочли поразительными, при этом всячески избегать того, чтобы провозглашение этих идей вместо средства, каким оно должно быть, превратилось в некую цель; ибо целью должно стать полное разрушение претензий той касты, к которой и сами мы поневоле принадлежим, — претензий, уничтожению которых вне нас мы можем способствовать лишь тогда, когда нам удастся уничтожить их внутри нас самих.

риях и в казармах, — есть молодые, чистые люди, те, кто отказывается смириться. К ним одним я и обращаюсь, ради них одних я и пытаюсь защитить сюрреализм от обвинения в том, будто он в конечном счете является всего лишь неким интеллектуальным времяпрепровождением, подобным любому другому. Пусть они попытаются совершенно беспристрастно выяснить, что же мы собирались сделать, пусть они помогут нам, пусть они воскресят нас, одного за другим, коль скоро в этом возникнет нужда. Нам, пожалуй, бесполезно защищать себя, утверждая, будто мы никогда не собирались создавать замкнутый кружок, напоминая, что в распространении этого слуха заинтересованы лишь те, более или менее краткое общение которых с нами было нами же и осуждено как серьезный промах. Это г-н Арто, каким мы его видели и каким его еще можно видеть: получив пощечину от Пьера Юника19 в коридоре гостиницы, он зовет на помощь свою мать! Это г-н Каррив, способный рассматривать все политические и сексуальные проблемы лишь под углом зрения гасконского терроризма, в конечном итоге остающийся всего лишь жалким апологетом Гарина, героя Мальро20. Это г-н Дельтей — достаточно прочесть его недостойную хронику любви, опубликованную во втором номере "Сюрреалистической революции" (под редакцией Навилля21); после его исключения из сюрреалистического движения он написал еще "Волосатых" и "Жанну д'Арк"22 — стоит ли продолжать!

Это г-н Жерар, единственный в своем роде, действительно отвергнутый по причине врожденного слабоумия: вот уж поистине эволюция, отличная от той, что представлена выше; теперь он публикует небольшие опусы в "Классовой борьбе"23, в "Истине"24 в общем — ничего серьезного. Это г-н Лэмбур, также почти полностью исчезнувший из виду; остался разве что скептицизм, литературное кокетство в худшем смысле этого слова. Это г-н Массон, чьи широко афишируемые сюрреалистические убеждения не помешали ему прочитать книжку, озаглавленную "Сюрреализм и живопись", автор которой, в остальном мало заботившийся о соблюдении иерархии, не сумел (или не захотел) отдать ему первенство перед Пикассо25 (которого г-н Массон считает негодяем) или перед Максом Эрнстом (которого он обвиняет разве что в том, что тот рисует хуже него), — это разъяснение я получил от него самого. Это г-н Супо, а вместе с ним его полное бесславие — не будем даже говорить о том, что он подписывает, поговорим лучше о том, чего он не подписывает, о тех небольших отзвуках и отражениях, которые он обычно "обходит стороной", всячески отпираясь от своего авторства с живостью крысы, бегущей по кругу; вот что он печатает в бульварных листках шантажистского толка вроде "Послушайте"26: "Г-н Андре Бретон, глава сюрреалистической группы, бежал из притона своей банды на улице Жака Калло (речь идет о прежней сюрреалистической галерее27). Наш друг из сюрреалистических кругов уведомляет нас, что вместе с ним исчезли и некие бухгалтерские книги странного общества, которое было организовано в Латинском квартале, общества, борющегося за уничтожение всего. Однако же, как нам стало известно, добровольное изгнанничество г-на Бретона скрашивается прелестным обществом некой белокурой сюрреалистки"28. Рене Кревель и Тристан Тцара также знают, кому они обязаны подобными поразительными разоблачениями по поводу своей жизни, кому они обязаны подобными клеветническими обвинениями. Что касается меня самого, признаюсь, я испытываю определенное удовольствие оттого, что г-н Арто понапрасну пытается представить меня человеком бесчестным, а г-н Супо имеет наглость обвинять меня в воровстве. Это, наконец, г-н Витрак, истинный пачкун всех идей (оставим ему и другому таракану, аббату Бремону29, представление о "чистой поэзии"); жалкий бедняга, чье простодушие вылилось в признание того, что его любимая идея, которую он вынашивает как человек театра, — эту идею, естественно, разделяет и г-н Арто, — состоит в постановке спектаклей, которые могли бы соперничать своей красотой с полицейскими облавами30 (заявление "Театра Альфреда Жарри"31, опубликованное в "Нувель Ревю Франсэз")*. Так что, как видим, все очень весело. Впрочем, есть и другие, много других, не нашедших себе места в этом перечислении, — либо потому, что их общественная деятельность слишком незначительна, либо потому, что их мошеннические проделки затрагивали менее общую сферу, либо потому, что они пытались выпутаться из этого положения с помощью юмора, задавшись целью доказать нам, будто весьма немногие из числа тех, кто в этом подвизался, способны оставаться на высоте сюрреалистических интенций; при этом они пытались убедить нас в том, будто тот, кто при первом же колебании торопится осудить их и подтолкнуть к неминуемой гибели, едва ли не падая при этом сам, как раз действует в полном согласии с такими интенциями.

Было бы странно требовать от меня, чтобы я и дальше воздерживался от комментариев. Я полагаю, что, насколько это в моих силах, я не должен позволить разгуляться трусам, мошенникам, карьеристам, лживым свидетелям и доносчикам. Еще можно наверстать время и суметь ввергнуть их в замешательство, причем наверстать это время можно только вопреки их планам. Я думаю, что только такое четкое отмежевание способно вполне соответствовать нашим целям; я думаю, что было бы непонятным ослеплением с нашей стороны недооценивать разлагающую значимость пребывания этих предателей среди нас, равно как и самой печальной позитивистской иллюзией было бы предположение, будто эти предатели, которые пока что делают лишь первые шаги на этом поприще, могут остаться вполне равнодушными к подобному наказанию**.

*"А затем — к черту Революцию!" — это его историческое высказывание в сюрреалистической традиции. — Несомненно.

**Я угадал точно: после того как эти строки впервые появились в "Сюрреалистической революции", я смог насладиться таким хором обращенных против меня проклятий, что если в этой истории я и могу в чем-то упрекнуть себя, так это разве что в запоздалом устройстве всей этой гекатомбы. Если и есть обвинение, со справедливостью которого я давно готов согласиться, так это обвинение в излишней снисходительности: впрочем, за пределами круга моих истинных друзей нашлись ясные головы, которые помогли его сформулировать. И в самом деле, я порой склоняюсь к слишком большой терпимости в том, что касалось личных причин той или иной конкретной деятельности или в особенности личных причин всеобщего бездействия. При условии, что небольшое число идей, считавшихся общим достоянием, не ставилось под сомнение, я прощал одному его шалости, другому его странности, а кому-то еще — почти полное отсутствие способностей. Будьте уверены, впредь я исправлюсь.

Меня вовсе не раздосадовало, что я один дал возможность двенадцати подписавшим опус "Труп"32 (так они с некоторой долей тщеславия озаглавили посвященный мне памфлет) выказать воодушевление, которое в одних уже давно перестало быть ошеломляющим, другим же, по правде говоря, вообще никогда не было присуще. Я смог констатировать, что предмет, избранный ими для обсуждения на этот раз по крайней мере мог держать их в состоянии восторженного воодушевления, которое доселе вовсе не способно было в них родиться, так что, если поверить самым запыхавшимся из них, дабы возродиться к жизни, им нужно дождаться моего последнего вздоха. Благодарю, однако я чувствую себя неплохо; я не бег удовольствия замечаю: некоторые из них столь хорошо меня узнали за все годы прилежного общения, что им совершенно невдомек, какой же "смертельный" удар можно было бы мне нанести; так что знание это подсказывает им лишь совершенно бессмысленные оскорбления в духе тех, что я воспроизвожу в качестве курьеза на 140-й странице этого манифеста. Я купил всего лишь несколько картин, вовсе не собираясь в дальнейшем превращаться в их раба, — неужто это можно счесть преступлением, — а ведь если верить этим господам, только в этом и можно меня с основанием обвинить. Ну да разве еще в том, что я написал этот "Манифест".

И если по своей собственной инициативе газеты, обыкновенно более или менее настроенные против меня, тут все же со мной согласились, то едва ли здесь можно усмотреть повод для морального упрека; это избавляет меня от необходимости прибегать к ненужным подробностям, чтобы дать возможность слишком ясно ощутить, какое зло они могли бы мне причинить, — так что мне самому прямо-таки не терпится уверить моих врагов в том, что они на деле оказывают мне благодеяние своим настойчивым желанием причинить зло:

"Я только что прочитал, — пишет мне М. -А. Р., — памфлет "Труп" и нахожу, что друзья Ваши не могли лучшим образом воздать Вам должное.

Их великодушие, их солидарность прямо-таки поражают. Двенадцать против одного.

Имя мое Вам неизвестно, но я не совсем посторонний. Надеюсь, Вы предоставите мне возможность засвидетельствовать Вам свое почтение, передать Вам свое приветствие.

Стоит Вам захотеть, — и если Вы захотите, — протрубить сигнал общего сбора, и сбор этот окажется громадным; Вы получите свидетельства от лиц, которые за Вами следуют: многие из них не похожи на Вас, но они придут, ибо Вы великодушны и искренни, и к тому же пребываете в одиночестве. Что касается меня самого, то я все эти последние годы следил за Вашими действиями, за Вашим образом мыслей".

И действительно, я жду прихода, осмелюсь сказать, не моего, но нашего дня; я жду дня, общего для нас всех, когда мы рано или поздно узнаем друг друга лишь по одному знаку — мы-то не идем, как другие, размахивая руками даже когда очень спешим; вам случалось это замечать? Мысли мои не продаются. Мне тридцать четыре года, и более чем когда-либо я ощущаю, что эти мысли способны, подобно взрыву хохота, безжалостно отхлестать всех тех, кто не умеет мыслить, равно как и всех тех, кто, если что-то и придумает, то тут же это продает.

Мне нравится, что меня считают фанатиком. Всякий, кто сожалеет о внедрении в интеллектуальную сферу варварских нравов, подобных тем, что начинают там устанавливаться, всякий, кто призывает к отвратительной любезности, пожалуй, причислит меня к тем людям, которые наименее способны выйти из решительной битвы всего лишь с несколькими почетными шрамами. И великой ностальгии преподавателей, читающих историю литературы, ничего с этим не поделать. В последние сто лет уже звучали суровые последние предупреждения. Мы далеко ушли от мягкого, чудного столкновения по поводу "Эрнани"33.

И да убережет еще раз дьявол сюрреалистическую идею (впрочем, как и всякую другую идею, которая пытается обрести конкретную форму и перевести все лучшее из воображаемого мира в область фактов). Так, идея любви пытается создать некое новое существо, а идея Революции — приблизить день этой Революции, ибо иначе все эти идеи утратили бы свой смысл (вспомним, что идея сюрреализма стремится всего-навсего к полному восстановлению наших психических сил благодаря особому средству, представляющему собой не что иное, как головокружительное проникновение внутрь, в глубины нашего "я", не что иное, как постепенное освещение затаенных мест наряду с последовательным затемнением других, не что иное, как настойчивое пребывание в запретных зонах; вспомним, что его деятельность не имеет никаких серьезных шансов когда-либо прийти к завершению — завершению, подобному той надежности, что позволяет человеку отличать зверя от огня или камня), — итак, я повторяю: да убережет дьявол сюрреалистическую идею от попытки обходиться без своих аватар. Совершенно необходимо, чтобы мы вели себя так, как если бы действительно принадлежали "миру"34, — только после этого можно наконец осмелиться сформулировать некоторые оговорки. Не в обиду будет сказано тем, кто огорчается, когда мы слишком охотно покидаем вершины, на которые они нас возводят, но я все-таки поговорю здесь о политическом, "художническом", полемическом подходе; он мог бы стать нашим в конце 1929 года; я покажу, что противопоставляют этому подходу на деле некоторые индивидуальные отношения, выбранные сегодня из числа как наиболее типичных, так и наиболее частных.

Не знаю, уместно ли здесь отвечать на наивные возражения35 тех, кто, прикинув возможные победы сюрреализма в поэтической области, где тот начал проявляться на деле, сокрушаются, что он принимает участие в социальных столкновениях; по их мнению, этим он может лишь повредить себе. Это, без сомнения, признак лености с их стороны или же скрытое желание, которое они пытаются нам передать. Вспомним, что Гегель установил раз и навсегда36: "В области морали, коль скоро та отличается от области общественной, существует лишь одно формальное убеждение, и если мы и упоминаем убеждение истинное, это происходит только для того, чтобы указать на различие и избегнуть путаницы, в которую мы можем угодить, рассчитывая убеждение таким, каким оно остается здесь, иначе говоря, рассматривая формальное убеждение, как если бы оно было убеждением истинным, тогда как последнее появляется впервые лишь в общественной жизни" ("Философия права"). Процесс определения достаточности этого формального убеждения больше не может быть осуществлен любой ценой, к этому определению нельзя и стремиться любой ценой, поскольку, когда мы придерживаемся такого убеждения, это происходит вовсе не в силу чести, разума или доверия наших современников. И согласно Гегелю, нет такой идеологической системы, что могла бы, не подвергаясь угрозе неотвратимого краха, позволить себе пренебречь пустотой, которую заполняет в мышлении принцип воли, действующей исключительно ради себя самой и нацеленной единственно на размышление о себе самой. Когда я вспоминаю о том, что верность (в гегелевском смысле слова) может быть лишь функцией проницательности субъективной жизни для жизни "субстанциальной" и что, каковы бы ни были в остальном их различия, эта идея не встретила никакого основательного сопротивления даже со стороны таких непохожих мыслителей, как Фейербах, который в конечном итоге пришел к отрицанию сознания в качестве особого свойства человека; таких, как Маркс, который был совершенно захвачен необходимостью до самого основания изменить внешние условия общественной жизни; таких, как Гартман, который вынес из теории бессознательного с ее сверхпессимистическими посылками некое новое вполне оптимистичное утверждение нашей воли к жизни; таких, как Фрейд, который все более и более настаивал на самоукреплении сверх-Я, — вот когда я вспоминаю об этом, мне кажется, что не будет ничего удивительного, если сюрреализм по мере своего развития займется и чем-то иным помимо решения некоей психологической проблемы, какой бы интересной та ни была. И я полагаю, что во имя признания такой настоятельной необходимости мы неизбежно будем ставить перед собой наиболее резким образом вопрос о социальном режиме, под властью которого мы живем, — иначе говоря, ставить вопрос о приятии или неприятии этого режима. И во имя тех же целей будет более чем простительно заодно осудить тех перебежчиков из лагеря сюрреализма, для которых все здесь сказанное кажется слишком сложным или слишком возвышенным. Что бы они ни делали, какими бы криками лживой радости они сами ни приветствовали свое отступление, какой бы грубый обман они нам ни предлагали (а с ними и все те, кто утверждает, будто один режим стоит другого, поскольку человек тут так или иначе оказывается побежденным), они не заставят меня позабыть о том, что вообще не им, а, как я надеюсь, мне придется насладиться той высшей "иронией", которая применима ко всему, в том числе и к политическим режимам, — той иронией, которая окажется им недоступной, поскольку она находится по ту сторону, но предполагает в качестве предварительного условия любой возможный волевой акт, состоящий в прохождении полного цикла лицемерия, правдоподобия, доброй воли и убеждения (Гегель. "Феноменология духа"37).

Сюрреализм, коль скоро он намеренно вступает на путь осознания понятий реальности и нереальности, разума и бессмыслицы, рефлексии и внезапного побуждения, знания и "рокового" неведения, пользы и бесполезности и т. д., подобен по своей направленности историческому материализму по крайней мере в том, что он исходит из "колоссальной ликвидации"38 гегелевской системы. Мне кажется невозможным накладывать ограничения, скажем экономического плана, на деятельность мышления, определенно ставшего более гибким благодаря отрицанию и отрицанию отрицания. Как можно допускать, будто диалектический метод достоверно применим лишь при решении социальных проблем? Главное устремление сюрреализма состоит в том, чтобы отнюдь не для соперничества развить возможности его применения к наиболее непосредственной области сознания. Не в обиду будет сказано некоторым революционерам, чье мышление ограниченно, но я действительно не понимаю, почему мы уклоняемся от постановки проблем любви, сновидения, безумия, искусства и религии*. О да, я не боюсь утверждать, что до сюрреализма тут не проводилось никакой систематизации, тогда как диалектический метод — в той форме, в которой мы его застали, то есть в форме гегельянской, оказался для нас неприменим. Для нас речь также шла о необходимости покончить с идеализмом как таковым, и

*С недавних пор одним из методов, наиболее часто используемых против меня, стало искаженное цитирование. В качестве примера покажу, каким образом "Монд"39 рассчитывал извлечь пользу из такой фразы: "Утверждая, что он под тем же углом зрения, что и революционеры, рассматривает проблемы любви, сновидения, безумия, искусства и религии, Бретон имеет наглость писать... "40 Правда, как можно прочитать в следующем номере того же листка, "... в последнем номере "Сюрреалистическая революция" бросает нам обвинения. Ясно, что глупость этих людей совершенно не имеет границ". (В особенности с тех пор как они отклонили, — не удосужившись даже ответить вам, — ваше предложение сотрудничать в "Монде", не так ли? Но довольно об этом. ) Точно так же один из создателей "Трупа" сурово осуждает меня за то, что я якобы написал: "Клянусь никогда больше не носить французскую форму". Весьма сожалею, но это был не я.41

только создание слова "сюрреализм" могло гарантировать нам это; если уж вспоминать пример Энгельса, можно отметить, что говорилось о необходимости идти дальше ребяческих доказательств типа: "Роза — это роза. Роза — это не роза. И однако же, роза — это роза"42. Но, да простят мне это отступление о том, чтобы сохранить эту "розу" в плодотворном движении куда менее благодушных противоречий; тогда эта роза последовательно оказывается тем, что вначале имеет свое назначение в саду; тем, что занимает свое особое место в наших снах; тем, что невозможно отделить от "оптического букета"; тем, что может совершенно изменять свои качества, вступая в область автоматического письма; тем, что решил сохранить от розы художник в сюрреалистической картине; и, наконец, тем, что вновь возвращается в сад, но уже в совершенно ином виде. Отсюда далеко до какого-либо идеалистического мировоззрения, и мы вообще не стали бы даже его защищать, если бы могли надеяться, что перестанем служить мишенью для нападок первобытного материализма — нападок, которые одновременно исходят как от тех, кто из низкого консерватизма вовсе не желает прояснить отношения между мышлением и материей, равно как и от тех, кто в силу превратно понятого революционного сектантства и для вящего презрения вопрошающих смешивает такой материализм с материализмом, который, по мысли Энгельса, по сути отличен от него и определяется прежде всего как интуиция мира43, призванная быть испытанной и реализованной. Как он пишет, "в ходе развития философии идеализм становится неприемлемым и подвергается отрицанию со стороны современного материализма. Этот последний, представляющий собой отрицание отрицания, не выступает простым восстановлением прежнего материализма: к его прочным основаниям он добавляет все философское мышление и естественно-научные воззрения, выработанные в ходе эволюции за две тысячи лет, равно как и итог самой этой долгой истории". Мы также умеем встать в такое исходное положение, когда вся философия окажется для нас оставленной позади. Думаю, это удел всех, кто придает реальности не только теоретическую значимость, и всех тех, для кoго вопросом жизни и смерти становится умение страстно взывать к этой реальности, как того желал Фейербах: наш удел — полностью, безоговорочно выказать (как мы это и делаем) нашу приверженность принципам исторического материализма, тогда как их — бросать в лицо ошеломленному интеллектуальному миру мысль о том, что "человек есть то, что он ест "44 и что будущая революция будет иметь больше шансов увенчаться успехом, коль скоро люди станут лучше питаться, - например, каким-то видом бобовых вместо картошки.

Наша приверженность принципам исторического материализма... Совершенно невозможно играть этими словами. Если бы это зависело только от нас самих, — я хочу сказать, при условии что коммунизм не будет видеть в нас всего лишь странных зверей, неизбежно вносящих в его стройные ряды элементы ротозейства и подозрительности, — мы доказали бы, что с революционной точки зрения способны выполнить свой долг. К сожалению, подобная решимость интересует только нас самих: сам я, например, уже в течение двух лет не могу, как мне бы того хотелось — свободно и не привлекая излишнего внимания, — перешагнуть порог этого дома французской коммунистической партии, где так много отнюдь не лучших индивидов — полицейских агентов и других субъектов того же пошиба — имеют возможность вволю резвиться, как в трактире. Во время трех допросов, каждый из которых продолжался по нескольку часов, я вынужден был защищать сюрреализм от ребяческого обвинения, согласно которому он по сути представляет собой политическое движение с выраженной антикоммунистической и контрреволюционной направленностью. Стоит ли говорить, что, исходя из изначальной направленности моих идей, я никак не мог ожидать такого со стороны моих собеседников. "Если вы марксист, — горланил примерно в то же время Мишель Марти45, адресуясь к одному из нас, — вам нет нужды быть сюрреалистом". Понятно, что в нынешних обстоятельствах отнюдь не мы сами выбрали для себя именование "сюрреалисты": это обозначение шло впереди нас вопреки нашей воле, подобно тому как эйнштейнианцев называли релятивистами, а фрейдистов психоаналитиками. Ну как тут не начать серьезно беспокоиться о подобном снижении идеологического уровня партии, недавно созданной и столь блестяще вооруженной двумя наиболее замечательными умами XIX века. Это слишком знакомая картина: то немногое, что я способен в этой связи извлечь из моего личного опыта, соответствует остальному. Меня попросили прочесть в ячейке на газовом заводе доклад о положении в Италии, пояснив, что мне следует опираться при этом исключительно на статистические данные (производство стали и т. д. ), — и самое главное, чтобы там не было никакой идеологии. Я не смог.

Так что я примирился с тем, что в силу недоразумения — и только поэтому — в коммунистической партии меня сочли одним из самых нежелательных интеллектуалов. Однако мои симпатии слишком тесно связаны с теми массами, которые и будут совершать социальную Революцию, чтобы я мог огорчаться по поводу случайных последствий подобной неприятности. Единственное, с чем я не могу мириться, — это то, что благодаря конкретным возможностям самого движения некоторые известные мне интеллектуалы, чьи моральные принципы требуют определенной осторожности, безуспешно пытались заниматься поэзией, философией и переходили, наконец, к революционной агитации, причем благодаря путанице, которая там царит, им более или менее удавалось создавать такую иллюзию; для большего же удобства они поспешно и шумно начали отрицать все, что, подобно сюрреализму, давало им возможность наиболее ясно осмысливать собственные представления, равно как и вынуждало их отдавать себе отчет в собственной позиции и по-человечески ее оправдывать. Сознание — это ведь не флюгер, во всяком случае, не только флюгер. И совсем недостаточно просто осознать внезапно свой долг по отношению к определенной деятельности и совершенно не важно, если вследствие этого вы не в состоянии объективно показать, каким образом вы к этому пришли и в какой точке нужно было находиться, чтобы к этому прийти. И пусть мне не рассказывают обо всех этих внезапных революционных обращениях вроде обращений религиозных; некоторые ограничиваются тем, что приписывают это нам, добавляя, что сами предпочитают по этому поводу не высказываться. В этом смысле невозможны ни разрыв, ни непрерывность мышления. В противном случае тут пришлось бы проходить старыми переулочками милости... Я шучу. Но само собой разумеется, что мне на это в высшей степени наплевать. Ну что ж, я знаю человека; я имею в виду, что я вполне представляю себе, откуда он происходит, равно как отчасти могу судить и о том, куда он идет, — и вот вдруг по чьей-то прихоти вся надежная система соответствий оказывается напрасной и получается, что человек достигает чего-то совсем отличного от той цели, к которой он стремился! Неужели такое возможно? Разве это может быть, когда человеку, которого мы считали пребывающим в приятном состоянии личинки, необходимо выйти из кокона своего мышления, коль скоро он желает лететь на собственных крыльях? Еще раз скажу, что я в это не верю. Я допускаю, что могло быть совершенно необходимо, — не только с практической, но и с моральной стороны, — чтобы каждый из тех, кто таким образом размежевывается с сюрреализмом, кто идеологически ставит его под сомнение, тем самым заставлял нас обратить внимание на ту сторону, которая с его точки зрения является наиболее уязвимой: но такого никогда не было. Правда состоит в том, что посредственные чувства, по всей вероятности, почти всегда готовы к подобным внезапным переменам отношения; думаю, что тайну этого, равно как и тайну значительной переменчивости большинства людей, следует искать скорее в постепенной утрате сознания, чем во внезапной вспышке новой формы разума, столь же отличной от предшествующей формы, как вера отлична от скептицизма. К великому удовольствию тех, кто отвергает идеологический контроль, присущий сюрреализму, подобный контроль не может иметь места в политической сфере; и пусть они тешат собственное честолюбие: ведь тут самое важное, что оно предшествовало открытию их мнимого революционного призвания. Надо видеть, как они насильно агитируют старых активистов, надо видеть, как они молниеносно, походя сметают этапы критической мысли, более строгие здесь, чем где бы то ни было; их надо видеть: одного, призывающего в свидетели бюстик Ленина за три франка девяносто пять сантимов, другого — барабанящего по животу Троцкого. Я отказываюсь понять, как люди, с которыми мы были вместе и которых по разному поводу в течение трех лет мы разоблачали за недобросовестность, карьеризм и контрреволюционные поползновения, как эти моранжи, полицеры и лефебры46 находят способ снискать доверие — или по крайней мере создать видимость этого — со стороны руководителей коммунистической партии, чтобы опубликовать два номера "Журнала конкретной психологии"47и семь номеров "Марксисткого журнала "48. После этого они взялись убедить нас в своей низости, когда после года "работы" в единстве и согласии пошли разговоры об отказе от "Конкретной психологии", поскольку она, дескать, "плохо продается", вдруг решил пойти и донести партийным функционерам на второго, который был виноват в том что за день растратил в Монте-Карло49 сумму в 200 тысяч франков, врученную ему на цели революционной пропаганды. Последний, весьма возмущаясь тем, что произошло, поведал мне о своем негодовании, нимало, впрочем, не скрывая, что сам по себе факт растраты действительно имел место. Сегодня же благодаря содействию г-на Раппопорта50 во Франции вполне позволительно хулить имя Маркса, причем ровным счетом никто не находит в этом ничего дурного. Я спрашиваю вас, где же тогда наша революционная нравственность?

Понятно, что легкость, с которой подобные господа умеют внушать почтение тем, кто их вчера приветствовал внутри коммунистической партии, сегодня же приветствует в стане ее противников, — сама эта легкость (к вящему искушению менее разборчивых интеллектуалов) также включалась и должна будет включаться в сюрреализм, так что тот более не будет иметь заклятых врагов*. Одни — наподобие г-на Барона51, автора стихов, искусно стилизованных под Аполлинера, но в большей степени приверженного разгульным наслаждениям и за отсутствием общих идей созерцающего в огромной чаще сюрреализма жалкий заход солнца над застоявшимся морем, неся "революционному" миру плод студенческих экзальтации, самого грубого невежества, приправленного видениями, вдохновленными 14-м июля. (В своем неподражаемом стиле г-н Барон пару месяцев тому назад поведал мне о своем обращении в подлинный ленинизм. У меня есть его письмо, в котором самые комичные предложения перемежаются с ужасными общими местами, изложенными языком "Юманите", равно как и с трогательными заверениями в дружбе, как это бывает принято у любителей и дилетантов. Я не стану об этом больше говорить, если он меня не вынудит. ) Другие — наподобие г-на Навилля, наблюдая за которым мы просто терпеливо ждем, когда его поглотит собственная ненасытная страсть к известности, ведь за очень короткое время он успел перебывать директором "Крутого яйца", директором "Сюрреалистической революции", приложить руку к "Изучающему авангард", побыть ру-

* Каким бы ошибочным ни могло показаться в некоторых отношениях последнее заявление, я все же полагаю, что сюрреализм, этот узкий мостик, висящий над пропастью — вовсе не должен быть снабжен поручнями. У нас есть основание гордиться искренностью тех, кого их добрый или злой гений в один прекрасный день заставляет к нам присоединиться. И в эту минуту было бы уж слишком требовать от них клятвы в непреложном союзничестве; будет бесчеловечным предполагать в них невозможность последующего развития всевозможных природных порывов. Как можно требовать прочного и надежного мышления от двадцатилетнего юноши, который и сам-то способен представить себя разве что благодаря чисто художественным достоинствам пары страничек, которые он покорил, — юноши, ужас которого к любым ограничениям, которым сам он подвергался, еще не служит гарантией того, что он сам не станет накладывать на других подобные же ограничения? Между тем именно от такого юнца, от одного лишь порыва, что в нем воплощен, и зависит в бесконечности одушевление идеи, лишенной возраста. Но что за досада! Едва он успел об этом подумать, и вот уже появился другой, тоже двадцатилетний, С интеллектуальной точки зрения истинная красота a priori плохо отличима от красоты дьявольской.

ководителем "Кларте", "Борьбы классов"; он чуть не стал руководителем "Товарища" и вот теперь выступает на первых ролях в "Истине", — так вот, эти другие упрекали себя в том, что им приходилось принадлежать к некоторому направлению, которое весьма отличается от умеренной благотворительности, состоящей в защите несчастных, и которой очень любят предаваться дамы, увлеченные добрыми делами; причем дамы эти любят потом в двух словах разъяснять им, что же нужно делать. Достаточно поглядеть, как ловко обходит все это г-н Навилль: французская коммунистическая партия, русская коммунистическая партия, большая часть оппозиционеров всех стран (а в их первых рядах находятся люди, которым он вполне мог что-то задолжать — Борис Суварин52, Марсель Фурье53, равно как и сюрреализм вместе со мною) — все мы выступаем для него в роли нищих. Г-н Барон, написавший "Поэтический ход вещей", пребывает к нему в том же отношении, в каком г-н Навилль находится к ходу вещей революционному. Как говорит о себе г-н Навилль, "трехмесячная стажировка в коммунистической партии, — ну что ж, этого вполне достаточно, поскольку для меня-то интерес представляет оценка того, что я ее покинул". Г-н Навилль, во всяком случае, отец г-на Навилля, очень богат. (Для тех из моих читателей, кто не пренебрегает живописной деталью, я добавлю, что управленческий аппарат "Классовой борьбы" располагается на улице Гренель, 15, в собственном владении семейства г-на Навилля, каковое представляет собой не что иное, как старинное поместье герцогов Ларошфуко. ) Подобные соображения кажутся мне сейчас еще менее безразличными, чем когда бы то ни было. Замечу к тому же, что как только г-н Моранж решает основать "Марксистский журнал", г-н Фридман тотчас же ссужает ему для этой цели пять миллионов. Хотя невезение при игре в рулетку вынудило его вскоре возместить своему кредитору большую часть суммы, факт остается фактом: именно благодаря поразительной финансовой поддержке он сумел захватить это место, демонстрируя в дальнейшем свою широко известную некомпетентность. И точно так же, лишь подписавшись на некоторое количество учредительских акций предприятия "Журналы", от которого зависит и "Марксистский журнал", г-н Барон, который унаследовал дело, может полагать, будто перед ним раскрываются самые широкие перспективы. Когда несколько месяцев тому назад г-н Навилль сообщил нам о своем намерении издавать журнал "Товарищ", который, по его словам, будет отвечать потребности вдохнуть новую жизнь в оппозиционную критику, на деле же позволит ему прежде всего получить от Фурье, который слишком уж проницателен, одну из тех глухих отставок, к коим он так привык. Я с интересом узнал из его собственных уст, кто будет нести расходы по этому изданию, — изданию, руководителем (и, само собой разумеется, руководителем единственным) которого он должен был стать. Может быть, это были его загадочные "друзья", с которыми он всякий раз вступает в длинные и забавные беседы на последней странице своего журнала и которых, похоже, так живо интересуют цены на бумагу? Вовсе нет. Это просто-напросто г-н Пьер Навилль и его брат, которые обеспечат пятнадцать тысяч франков из общих двадцати тысяч. Остальное дают так называемые "приятели" Суварина, сами имена которых, как вынужден признать г-н Навилль, ему неизвестны. Стало быть, для того чтобы твоя точка зрения возобладала в той среде, которая в этом отношении обыкновенно выставляет себя наиболее суровой, не так важно, чтобы эта точка зрения была сама по себе достаточно привлекательной — важнее быть сыном банкира. Г-н Навилль, который искусно практикует ради получения классического результата известный метод разделения людей, конечно же, не откажется ни от какого средства, способствующего навязывать другим свои революционные взгляды. Однако, поскольку в этой аллегорической чаще, где я только что обозревал г-на Барона резвящимся с грацией головастика, уже выпадало несколько скверных дней на долю неважно выглядящего удава, там, к счастью, никто не думал, что укротители уровня Троцкого и даже Суварина не сумеют привести в чувство почтенную рептилию; пока что нам известно только, что он возвращается из Константинополя в сопровождении молодого вертопраха Франсиса Жерара. Ах, эти путешествия, что способствуют образованию юношей, — они, видимо, не сказываются пагубно на состоянии кошелька г-на Навилля-отца. Первостепенный интерес представляет также задача попробовать поссорить Льва Троцкого с его единственными друзьями. И наконец, последний, совершенно платонический вопрос г-ну Навиллю: КТО финансирует "Истину", орган коммунистической оппозиции, где ваше имя звучит все громче с каждой неделей и ныне постоянно упоминается на первой странице? Спасибо за ответ.

Если я полагал необходимым так долго распространяться по поводу подобных сюжетов, то это происходило прежде всего потому, что в отличие от того, в чем желали уверить нас эти люди,

все эти наши прежние сторонники, которые твердят сегодня, будто они вернулись из сюрреализма, на самом деле все, без единого исключения, были нами исключены; и наверное, небесполезно было бы знать, по какой причине. Наконец, я так долго рассуждал об этом, чтобы показать, что коль скоро сюрреализм считает себя связанным нерасторжимыми узами (вследствие сходства, которое я уже отмечал) с развитием марксистской мысли и только с нею, он воздерживается и, без сомнения, еще долго будет воздерживаться от того, чтобы выбирать между двумя весьма общими течениями, что в настоящее время сталкивают друг с другом людей, которые, хотя и расходясь в своем представлении о тактике, тем не менее с обеих сторон проявили себя истинными революционерами. Ведь нельзя же в то самое мгновение, когда Троцкий в своем письме от 25 сентября 1929 года сообщает, что в Интернационале действительно произошел поворот официального руководства влево, когда он всем своим авторитетом подкрепляет требование принять обратно Раковского, Коссиора и Окуджаву, что в принципе может привести к тем же последствиям для него самого, — нельзя же при этом оставаться более непримиримыми, чем он сам. Ведь нельзя же в то самое мгновение, когда рассмотрение наиболее мучительного конфликта вызывает со стороны этих людей публичное заявление, которое, вырываясь из самых глубин их предельной сдержанности, открывает новую дорогу для объединения, — нельзя же пытаться, пусть и исподволь, бередить сентиментальную рану, связанную с репрессиями, как это делает г-н Панаит Истрати54; его поддерживает в этом г-н Навилль, который мягко увещивает его: "Истрати, лучше бы тебе не публиковать отрывка из книги в таком печатном органе, как "Нувель Ревю Франсэз"*. Наше вмешательство в подобные дела направлено всего лишь на то, чтобы предостеречь серьезные умы против кучки людишек, которых мы по опыту знаем как глупцов, шарлатанов и интриганов, но вместе с тем и как людей, с революционной точки зрения, злонамеренных. Это почти все, что мы можем тут сделать. И мы первые сожалеем, что это не так уж много.

Но для того чтобы подобные отклонения, перевороты, подобные многочисленные случаи злоупотребления доверием оказались возможными в той самой области, которую я сам выбрал для

* О Панаите Истратаи и деле Русакова см.: "Нувель Ревю Франсэз", 1 октября; "Истина", 11 октября 1929 года.

насмешек, совершенно необходима многочисленная публика; а тут едва ли приходится рассчитывать на бескорыстную деятельность более чем нескольких человек одновременно. Коль скоро сама революционная задача со всеми строгостями, которые предполагает ее осуществление, по природе своей не служит тому, чтобы разделять добрых и злых, лживых и искренних, коль скоро, к вящему несчастию, ей приходится ждать, пока некая последовательность внешних событий не позаботится о том, чтобы разоблачить одних и бросить на открытые лица других отсвет бессмертия, как же вы хотите, чтобы все не происходило еще более жалким образом со всем, что не относится к этой задаче как таковой, — например, с задачей сюрреалистической, в той мере, в какой эта вторая задача попросту не совпадает с первой. Естественно, что сюрреализм проявляет себя между, а возможно, и ценой непрерывной последовательности колебаний, зигзагов и предательств, что само по себе постоянно требует переосмысления его изначальных посылок; иначе говоря, он постоянно возвращается вспять, к изначальному принципу своей деятельности, одновременно оставаясь открытым для вопросов изменчивого будущего, когда сердечные чувства рискуют притупиться или поблекнуть. Я должен признать, что далеко не все было сделано, чтобы довести такое предприятие до его счастливого завершения, хотя бы потому, что мы не воспользовались в полную меру средствами, которые определялись именно как наши средства, мы не полностью испытали методы исследования, рекомендованные в самом начале этого движения. Я снова к этому возвращаюсь и настаиваю, что проблема социальной активности — это лишь одна из форм более общей проблемы, которой занимается сюрреализм; а проблема эта звучит так: человеческие способы выражения во всех их формах. Тот, кто говорит о выражении, говорит прежде всего о языке. А потому не удивительно, что в начале сюрреализм полагал себя почти исключительно в сфере языка, не удивительно также, что после некоторых блужданий он вновь возвращается к этой сфере, хотя бы ради удовольствия прогуляться по завоеванной территории. Толпы слов, что были буквально спущены с цепи, толпы слов, которым намеренно раскрыли двери Дада и сюрреализм, — эти толпы, независимо от того, что об этом могут подумать, вовсе не являются словами, что отступают вспять понапрасну. Они проникнут постепенно, но наверняка в идиотские городки той литературы, которую до сих пор преподают в школах, и, с легкостью забывая проводить различие между богатыми и бедными кварталами, они захватят множество укреплений. Полагая, будто пока одна лишь поэзия была нами серьезно поколеблена, обитатели городка не так уж внимательно стоят на страже; там и сям они пытаются возвести парочку несущественных укреплений. Они делают вид, будто даже не обратили внимания на то, насколько логические механизмы предложения оказываются все более и более неспособны сами по себе обеспечить человеку то эмоциональное потрясение, которое лишь одно способно придать его жизни некоторую ценность. И напротив, продукты этой деятельности — спонтанной или еще более спонтанной, непосредственной или еще более непосредственной, продукты, которые сюрреализм предлагает во все возрастающих количествах, то есть книги, картины и фильмы, на которые человек прежде взирал в ошеломлении, теперь эти продукты окружают его со всех сторон, и именно им он с большей или меньшей робостью препоручает задачу изменения самого способа своей чувственности. Я знаю: когда я говорю "человек", это еще не значит, что таков действительно всякий человек; я знаю, что ему нужно дать "время" стать таковым. Но поглядите только, как изумительно тонко и извращенно сумели войти в общее сознание некоторые совсем новые произведения, произведения, где царит, мягко говоря, нездоровая атмосфера; если уж держаться поэзии, то тут можно назвать Бодлера, Рембо (несмотря на отдельные мои оговорки), Гюисманса, Лотреамона. И давайте не будем бояться возвести в закон такую болезненность. Пусть никто не осмелится сказать, что мы не сделали все возможное, чтобы уничтожить ту глупую иллюзию счастья и взаимопонимания, которую так великолепно развеял XIX век. Мы, конечно же, не перестали фанатично любить эти солнечные лучи, полные миазмов. Но в то же время сейчас, когда французские власти готовятся столь гротескно отметить празднествами столетие романтизма, а сегодня мы вполне готовы с исторической точки зрения считаться его хвостом — правда, хвостом, весьма далеко отстоящим от всего тела, — тогда как этот романтизм по самой своей сущности, проявившейся в 1930 году, являет собой полное отрицание как самих властей, так и всяческих празднеств; сейчас мы полагаем, что сто лет для романтизма — это еще юность, а то, что ошибочно считалось его героическим периодом, можно по совести назвать разве что раздраженным плачем существа, которое только сейчас благодаря нам приходит к осознанию своих желаний. Наконец, мы должны сказать: если все, о чем думали до появления романтизма, все, о чем мыслили "классически", было добром, то тогда он несомненно желает одного лишь зла.

Какой бы ни была эволюция романтизма в политической сфере, даже если нам будет настойчиво рекомендовано рассчитывать в деле освобождения человека, — а это ведь первейшее условие для духа — лишь на пролетарскую революцию, я все равно буду вынужден сказать, что мы не обнаружили какой-либо веской причины, которая заставила бы нас пересмотреть представление о наших собственных выразительных средствах, — средствах, что подтвердили свою надежность и полезность в ходе практического употребления. Пусть кто угодно осудит тот истинно сюрреалистический образ, к которому я мог бы тут прибегнуть вместо предисловия, — благодаря этому еще нельзя разделаться со всеми подобными образами. "Эта семья просто собачий выводок" (Рембо55). И когда по поводу такого вырванного из контекста выражения вдруг начинают с ожесточением спорить, естественно, что на этой платформе удается собрать разве что множество невежд. Пока что нашим противникам не удалось продемонстрировать достижения неонатуралистов, им так и не удалось успешно употребить все то, что со времен натурализма было принято относить к высочайшим достижениям духа. Я вспоминаю сейчас свои ответы на два вопроса56, которые мне были заданы в сентябре 1928 года:

^ 1. Полагаете ли вы, что художественное и литературное творчество это чисто индивидуальный феномен? Не кажется ли вам, что оно может и должно быть отражением крупных и влиятельных течений, которые определяют собой экономическое и социальное развитие человечества? 2. Верите ли вы в существование литературы и искусства, которые выражали бы чаяния рабочего класса? Каковы, по-вашему, главные представители такого искусства?

1. Разумеется, с художественным и литературным творчеством дело обстоит так же, как и со всяким другим интеллектуальным явлением, — в том смысле, что ему не следует задаваться иными вопросами, помимо вопроса о суверенности мысли. Иначе говоря, на ваш вопрос невозможно дать ни положительного, ни отрицательного ответа, и единственная последовательная философская позиция, возможная в подобных случаях, состоит в том, чтобы оценить "противоречие (которое существует) между характером человеческого мышления, которое мы представляем себе в качестве абсолютного, и реальностью такого мышления в массе индивидуальных человеческих существ, у которых оно имеет определенные границы; это противоречие способно разрешиться лишь в ходе бесконечного прогресса в практически бесконечной череде человеческих поколений, следующих друг за другом. В этом смысле человеческое мышление одновременно и обладает суверенностью и не обладает ею; а его способность познавать одновременно и безгранична и ограниченна. Оно суверенно и безгранично по своей природе, по своему призванию, по своей мощи в том, что касается его конечных целей истории; однако оно несуверенно и ограниченно в каждом из своих проявлений и в каждом из своих состояний" (Энгельс. "Мораль и право. Вечные истины")57. Это мышление, в той области, в которой вы предлагаете мне рассмотреть его особые проявления, может лишь колебаться между осознанием своей совершенной автономности и осознанием своей жесткой зависимости. В наше время, как мне кажется, художественное и литературное творчество полностью принесено в жертву потребностям той драмы, которую пытаются распутать поистине мучительные усилия философии и поэзии на протяжении столетия (Гегель, Фейербах, Маркс, Лотреамон, Рембо, Жарри, Фрейд, Чаплин, Троцкий). И в этих условиях говорить о том, что подобное творчество может или должно быть отражением крупных и влиятельных течений, определяющих собой экономическое и социальное развитие человечества, значило бы выносить довольно вульгарное суждение, подразумевающее зависимость мышления от обстоятельств и ловко обыгрывающее его функциональную природу: тогда нам неминуемо пришлось бы говорить, что мышление одновременно не обусловлено и обусловлено, что оно утопично и реалистично, находит собственную цель в себе самом или же пытается лишь служить чему-то другому и т. д.

2. Я не верю в возможность существования сейчас литературы или искусства, которые выражали бы чаяния рабочего класса. Если я отказываюсь поверить в нечто подобное, то это оттого, что в предреволюционный период писатель или художник, по необходимости получивший буржуазное воспитание, оказывается по определению не способен эти чаяния выразить. Я не отрицаю, что он в принципе способен составить себе представление о них и что при некоторых исключительно благоприятных моральных условиях он способен осознать относительность всякой цели по сравнению с делом рабочего класса. Допустим, что ему хватит проницательности и честности. Однако он все равно не избежит при этом одного примечательного сомнения, заложенного в его собственных средствах выражения, — сомнения, которое заставит его — в себе и для себя — рассматривать под весьма специфическим углом зрения то произведение, которое он собирается воплотить в жизнь. Чтобы оказаться жизнеспособным, это произведение должно определенным образом размещаться по отношению к некоторым прочим, уже существующим произведениям, в свою очередь, открывая дорогу последующим произведениям. Если уж соблюсти все пропорции, то окажется, что столь же напрасно восставать, например, против утверждения поэтического детерминизма, законы которого вовсе не являются случайными, как и восставать против диалектического материализма. Со своей стороны, я придерживаюсь убеждения, что два эти порядка развития совершенно подобны друг другу; и более того, я уверен, что в них есть одна общая черта: они оба беспощадны. Точно так же, как доказали свою правоту предсказания Маркса применительно к тому, что затрагивает почти все внешние события, случившиеся после его смерти и продолжающие случаться вплоть до наших дней, мне кажется, что нет ничего, что могло бы поколебать хоть одно слово Лотреамона в том, что касается событий, интересных только для нашего духа. И наоборот, мне представляется, что всякая попытка защитить или хотя бы привести примеры литературы и искусства, которые принято называть пролетарскими, в эпоху, когда ничто еще не может вызвать к жизни пролетарскую культуру, остается столь же фальшивой, как и всякое стремление объяснить социальную жизнь, предпринятое в обход Маркса. Я думаю так по той убедительной причине, что такая культура еще не была создана реально даже при пролетарском режиме. "Сумбурные теории относительно пролетарской культуры, сочиняемые по аналогии или по контрасту с культурой буржуазной, приводят к сравнениям между пролетариатом и буржуазией, — сравнениям, которым совершенно чужд критический дух... Понятно, что в развитии нового общества неизбежно наступит такое время, когда экономика, культура, искусство получат большую свободу движения, то есть прогресса. Но относительно этого мы можем лишь строить фантастические предположения. В обществе, освободившемся от унизительной заботы о хлебе насущном, в обществе, где коммунальные прачечные будут стирать белье всех граждан; в обществе, где дети — все дети, без исключения, — сытые, здоровые и веселые, будут впитывать в себя начала наук и искусств как воздух или солнечный свет; в обществе, где не останется больше "бесполезных ртов", где свободный эгоизм человека — а это поистине мощная сила — будет направлен лишь на познание,

на преобразование и улучшение вселенной, — в таком обществе динамизм культуры окажется не сравним ни с чем, что было нам известно в прошлом. Но мы придем к нему только в результате долгого и мучительного переходного периода, который пока что почти целиком лежит впереди" (Троцкий. "Революция и культура". — "Кларте", 1 ноября 1923 года). Это замечательное рассуждение, как мне кажется, раз и навсегда воздает должное претензиям горсточки шутников и хитрецов, которые сейчас во Франции при диктатуре Пуанкаре выдают себя за пролетарских писателей или художников под предлогом, что в их произведениях не описано ничего, кроме горя и уродства. Этим писателям и художникам неведомо ничего сверх гнусного репортажа, могильного памятника или грязных рисунков в уборной, они размахивают перед нами ссылками на призрак Золя, — того самого Золя, которого они беспрерывно потрошат, так и не умея ничего путного из него извлечь. Они без стеснения злоупотребляют всем, что живет, страдает, стонет и надеется; они противятся всякому серьезному исследованию, они стараются сделать невозможным любое открытие, они пытаются бесцветно передать то, что, как им известно, непередаваемо — непосредственное и полное постижение того, что создается. Эти писатели и художники являются одновременно и худшими хулителями духа, и самыми отъявленными контрреволюционерами.

Как я уже начинал говорить выше, достойно сожаления, что систематические и последовательные усилия, к которым постоянно призывал сюрреализм, не были по-настоящему подкреплены им в области автоматического письма и изложения снов. Несмотря на то, что мы постоянно включали материал подобного рода в сюрреалистические издания, несмотря на заметное место, которое он занимает в отдельных произведениях, следует все же признать, что порой интерес к такого рода вещам был невысок, скорее, они производили впечатление "смелых отрывков". Присутствие в этих текстах ясно выраженного внутреннего рисунка также помешало процессу обращения, который мы надеялись вызвать с их помощью. Винить следует крайнюю небрежность большинства авторов подобных опусов, — небрежность авторов, которые обыкновенно довольствовались тем, что позволяли своим перьям свободно бегать по бумаге, нисколько не обращая при этом внимания на то, что происходило внутри них самих; и тем не менее такое удвоение было легче схватить и интереснее рассматривать, чем письмо рефлектирующее. Порой же авторы всего лишь более или менее произвольно собирали воедино элементы сновидений, намереваясь, скорее, передать их живописность, чем с очевидностью и пользой показать, откуда берутся эти элементы. Подобная путаница, разумеется, сводит на нет всякую пользу, которую мы могли бы надеяться извлечь из таких операций. Между тем огромная ценность, которую они представляют для сюрреализма, заложена в возможности раскрыть перед читателем определенные логические пространства, в особенности такие, где логическая способность постижения, действующая во всем и для всего в пределах нашего сознания, попросту перестает работать. Да что я говорю! Эти логические пространства не только остались неисследованными, — о нет, — мы все так же мало знаем об источнике того голоса, который способен услышать каждый и который совершенно особым образом говорит нам о чем-то отличном от вещей, как нам кажется, составляющих предмет нашего мышления. Этот голос порой становится торжественным, когда мы наиболее легкомысленны, или же плетет чепуху, когда мы несчастны. Впрочем, голос этот не подчиняется такому простому закону противоречия... Когда я сижу за столом, он рассказывает мне о человеке, который вышел из чащи, не сказав мне, разумеется, кто он такой; я настаиваю, и голос повторяет мне вполне определенно: нет, решительно я не знаю этого человека. Я успеваю лишь заметить это, и человек уже исчез. Я слушаю, я нахожусь где-то далеко от этого "Второго манифеста сюрреализма"... Не стоит умножать примеры; это голос говорит так... Ибо примеры пьют... Простите, я и сам не понимаю, о чем тут говорю. Важно было бы узнать, до какого предела этот голос еще допустим, хотя бы для того, чтобы повторить: не стоит умножать примеры (а ведь со времен "Песен Мальдорора" известно, сколь замечательно свободны могут быть его критические вторжения. Когда голос отвечает мне, что примеры пьют (?), — может быть, это просто способ, каким созидающая это сила прячет себя. Но почему она вообще прячется? Может быть, она разъяснит себя в то самое мгновение, когда я поспешу застать ее врасплох, вовсе не схватывая ее на самом деле? Подобная проблема представляет интерес не только для сюрреализма. Тот, кто выражает себя, всего лишь использует туманную возможность примирения между тем, что, как ему известно, нужно было сказать, — и тем, что он не знал, что должен был сказать по этому поводу, а он все-таки сказал. Самая строгая мысль не может избежать этого. Поистине идея подрывается в самом сердце фразы, которая ее высказывает, даже если фраза эта чиста от всякой прелестной свободы, которая сопровождает ее смысл. Дадаизм стремился прежде всего привлечь внимание к самому этому акту подрыва. Но, как известно, когда сюрреализм обращается к автоматическому письму, он пытается уберечь от такого подрыва хоть какой-нибудь корабль: остается нечто вроде корабля-призрака. (Кое-кто полагал, будто сможет использовать этот образ против меня; но как бы он ни был затерт, мне он кажется подходящим, и я обращаюсь к нему снова. )

А потому, скажу я, мы должны все более ясно различать эту сетку в бессознательном каждого человека, в глубинах его духа, даже если он начнет с того, что станет винить нас в своем же собственном смущении. При всем том мы далеки от всяких попыток сократить часть такого смешения, и нам вовсе не нужно возвращаться к научному исследованию "комплексов". Конечно же, сюрреализм с социальной стороны, как мы видим, принявший продуманные положения марксистской теории, вовсе не собирается по дешёвке избавляться от фрейдистской критики идей: напротив, он считает эту критику первичной и единственной по-настоящему обоснованной. Коль скоро он считает невозможным для себя занять позицию стороннего наблюдателя во время споров, когда под пристальными взорами полномочных представителей взвешиваются сравнительные достоинства различных психоаналитических тенденций — подобно тому как ему волей-неволей приходится изо дня в день взволнованно наблюдать за борьбой внутри руководства Интернационала — ему не хочется наобум вмешиваться и в спор, который, по его мнению, могут вести с пользой дела разве что практикующие аналитики. Это явно не та область, в которой он рассчитывает взвесить и оценить итог собственных опытов. Однако, тем, кого объединяет сюрреализм, свойственно придавать особое значение этой способности, упоминаемой фрейдистами, и именно эта способность определяет собой большую часть воодушевления, выпадающего на долю обычных людей. Это стремление создавать, стремление разрушать — с художественной точки зрения. Я имею в виду определение самого феномена сублимации*. По самой своей сути сюрреализм требует от таких людей непременно вносить в осуществление своей миссии некое новое сознание, как бы дополнять его своеобразным самонаблюдением, составляющим их отличительные черты — нечто, остающееся недоступным в состояниях души, называемых художественными теми, кто сам не относит себя к художникам, но чаще всего остается всего лишь обычным врачом. Кроме того, сюрреализм требует, чтобы, проходя путем, обратным тому, которым они обычно следуют, люди, обладающие во фрейдистском смысле слова "драгоценной способностью", о которой мы тут рассуждаем, занимались изучением сложнейшего механизма вдохновения. Тогда, начиная с того самого момента, когда вдохновение перестает быть для них чем-то священным, начиная с того момента, когда, все так же веря в его необычайную значимость, они будут думать лишь о том, как бы сбросить с себя его последние узы, — начиная с этого момента (глядите, тут есть нечто, о чем никто еще не осмеливался даже подумать) они вместе с тем будут целиком подчиняться ему. Нет необходимости углубляться в тонкости; с вдохновением все мы достаточно знакомы. И тут уж ошибка невозможна — именно вдохновение вызывало к жизни высшую потребность в выражении, так было везде и во все времена. Обыкновенно говорится, что вдохновение либо есть, либо его нет; и, когда его нет, ничто из того, что призвано его заменить — будь то человеческое умение, которое сглаживает интерес, будь то дискурсивный разум или талант, приобретаемый трудом, — ничто не способно занять его место. Мы узнаем его с легкостью по тому, как оно целиком захватывает наш ум, так что на протяжении всего того долгого времени, которого требует

* "Чем больше углубляешься в изучение патологии нервных заболеваний, — пишет Фрейд58, — тем больше замечаешь те отношения, которые связывают их с другими явлениями психической жизни человека, даже с такими, которым мы придаем особую значимость. И мы видим тут, сколь мало, несмотря на все наши притязания, мы склонны довольствоваться реальностью; мы видим также, как под давлением наших внутренних побуждений мы начинаем вести внутри самих себя некую фантастическую жизнь, которая, помогая нам осуществить наши желания, компенсирует недостаточность действительного существования. Человек энергичный, человек, которому все удается ("которому все удается" — ответственность за такой подбор слов лежит целиком на Фрейде), — это человек, который умеет превратить в реальность фантастические желания. Когда подобное превращение не удается, скажем, в силу внешних обстоятельств или же ввиду слабостей самого индивида, последний отворачивается от реальности: он уходит в более счастливый мир своих грез; в случае болезни он переносит этот мир в содержание своих симптомов. При некоторых благоприятных обстоятельствах он еще способен найти иной способ перемещать свои фантазии в реальность, вместо того чтобы решительно уходить от этой реальности путем регрессии в инфантильные сферы. Похоже, что, если он наделен художественным даром (столь загадочным с точки зрения психологии), он может, вместо того чтобы переносить свои грезы в симптомы, преобразовывать их в художественные произведения; таким образом он избегает непременно возникающего невроза и благодаря такому обходному пути устанавливает новые связи с реальностью".

данная проблема, мы не способны превращаться в игрушку того или другого рационального решения; мы узнаем его и по тому роду короткого замыкания, которое возникает между данной идеей и тем, что ей соответствует (например, в тексте), — точно так же, как в физическом мире короткое замыкание возникает, когда два "полюса" механизма соединяются проводником, который либо вовсе лишен сопротивления, либо наделен им крайне слабо. В поэзии и живописи сюрреализм сделал все возможное, чтобы увеличить число коротких замыканий. Он стремится сейчас и будет стремиться всегда к искусственному воспроизведению того идеального мгновения, когда человек, находящийся во власти определенной эмоции, вдруг оказывается захвачен чем-то "сильней самого себя" и, как бы ни противилось этому его тело, выбрасывается в бессмертие. Если он при этом вдобавок ясно сознает происходящее, он выйдет из такого приключения в состоянии полного ужаса. Самое-то главное состоит в том, чтобы все это время, пока длится таинственный звон, все-таки продолжать говорить; и как раз благодаря тому, что такой человек перестает принадлежать себе, он начинает принадлежать всем нам. Если эти продукты психической деятельности будут возможно более отделены от стремления обозначать, если они будут возможно более освобождены от идеи ответственности, которая всегда готова нажать на тормоза, если они будут возможно более независимы от всего, что не представляет собой пассивную жизнь интеллекта, тогда эти продукты — автоматическое письмо и записи сновидений* — будут наделены сразу несколькими преимуществами:

* Если я так настаиваю на ценности этих двух операций, то это отнюдь не потому, что они представляются мне единственной интеллектуальной панацеей, но потому, что для опытного наблюдателя они менее подвержены путанице или мошенничеству, а также потому, что они все же представляют собой лучшее средство дать человеку верное ощущение своих возможностей. Само собой разумеется, что условия, налагаемые на нас жизнью, делают невозможным непрерывное осуществление такого, на первый взгляд, немотивированного умственного упражнения. Однако те, кто без оговорок отдался ему, — как бы низко некоторым из них ни пришлось пасть впоследствии, — все же в один прекрасный день поймут, что они отнюдь не напрасно переносились в подобную внутреннюю феерию. В сравнении с этими чарами возвращение ко всякой заранее обдуманной деятельности мышления, как бы она ни приходилась по вкусу большинству наших современников, всегда останется для них жалким зрелищем.

Эти вполне непосредственные способы действия, которые, повторюсь еще раз, открыты для всех, — способы, которые мы настойчиво пропагандируем всякий раз, когда вопрос, по сути, стоит не о создании произведений искусства, но об освещении непроявленных, но все же доступных проявлению областей бытия, где ясно сияет вся красота, вся любовь и вся добродетель, которые мы едва ли осмеливались приписывать себе, — эти искусственные способы отнюдь не являются

единственными. Кстати, как представляется, сейчас многого можно ожидать от некоторых приемов чистого разочарования, применение которых к искусству и к жизни приводило бы к переключению внимания не на реальное или воображаемое, но, так сказать, на оборотную сторону реальности. Легко вообразить себе романы, которые не могут закончиться, поскольку есть проблемы, остающиеся неразрешенными. Но вот когда же наконец появится роман, персонажи которого, тщательно выписанные со множеством подробностей, будут совершенно предсказуемым образом действовать ради непредвиденного результата? И наоборот, роман, в котором психология не будет поспешно выполнять свои великие, но напрасные обязанности за счет персонажей и событий, но станет действительно удерживаться между двумя лезвиями на какую-то долю секунды, заражаясь там микробами случайности? Или роман, в котором правдоподобие декораций впервые не сумеет скрыть от нас ту странную символическую жизнь, которую даже самые определенные и обычные предметы ведут во сне? Или роман, конструкция которого будет совсем простой, но в котором сцена похищения будет описана словами, более подходящими для описания усталости и хандры, буря окажется изображенной подробно, но весело, и так далее? Тот, кто вместе с нами верит, что пора покончить наконец с провокационными глупостями "реализма", без труда подберет и другие примеры.

только они обеспечат материал по оценке стиля для критики, которая в художественной области до странности слаба; только они позволят произвести общую переоценку лирических значений только они дадут ключ к бесконечной череде выдвигающихся один из другого ящичков, которая зовется человеком, а потому они еще и не позволят человеку возвращаться с полдороги; а ведь так иногда хочется это сделать, хотя бы из чувства самосохранения, когда в темноте натыкаешься на открывающиеся изнутри двери, которые ведут к реальности, разуму, гению и любви. Придет день, когда все эти осязаемые свидетельства существования, отличного от того существования, которое, как нам кажется, мы ведем, не будут больше рассматриваться с таким пренебрежением. Тогда покажется просто удивительным, что, находясь совсем близко от истины (а ведь сегодня это так), мы заботились прежде всего о том, чтобы обеспечить себе литературное или иное алиби, — и это вместо того чтобы, как надлежит, бросаться в воду, не умея плавать, входить в огонь, не веря в сказку о фениксе, — и все ради того, чтобы достичь этой истины.

Вина, повторяю, не ложится целиком на нас. Говоря о недостатке строгости и чистоты, который несколько омрачил эти первоначальные попытки, я пытаюсь показать испорченность и искаженность того, что сегодня во многих работах выдают за истинное выражение сюрреализма. Я в значительной степени отрицаю соответствие такого выражения самой идее сюрреализма. Невинность и гнев людей будущего времени позволят им отделить от сюрреализма то, что непременно будет оставаться еще живым, позволят им восстановить это начало в перспективе его собственных задач, — возможно, за счет довольно радикального разделения. Для нас же, для меня и моих друзей, довольно будет, если — как я это делаю сейчас — мы поддержим эту фигуру, напрасно обремененную цветами, но все еще царственную. Хотя сегодня, как и прежде, сюрреализм в какой-то мере ускользает от нас, но это еще не повод для опасений, что в чужих руках он станет оружием против нас. Жаль, конечно, что де Виньи был столь претенциозен и глуп, что у Готье была отвратительная старость, но это в целом не важно для романтизма. Печально сознавать, что Малларме был законченным мелким буржуа или что были люди, верившие в значимость Мореаса, но символизм сам по себе был чем-то иным, отличным от этого, мы не печалимся о символизме, и т. д. Точно так же я не думаю, что сюрреализм терпит такой уж ущерб от потери той или иной личности, даже блестящей, в особенности когда эта личность, отнюдь не оставаясь цельной, тем не менее всячески демонстрирует всем своим поведением желание вернуться к норме. Вот почему, вначале предоставив Десносу59 более чем достаточно времени, чтобы он стряхнул с себя то, что казалось нам лишь случайным злоупотреблением способностью критиковать, мы, как я полагаю, обязаны сейчас указать ему, что, более ничего не ожидая от него, мы можем лишь освободить его от всех прежних обязательств по отношению к нам. Конечно же, я беру на себя эту задачу не без некой грусти. В отличие от наших первых попутчиков, которых мы никогда не рассчитывали удержать надолго, Деснос сыграл в сюрреализме важную, незабываемую роль, и нынешний момент менее всего уместен для того, чтобы это отрицать. (Но ведь и Кирико60 тоже оказался в подобном положении, не правда ли, и однако... ) Такие книги, как "Траур за траур", "Свобода или любовь", "Слова "вижу тебя" — это "семимильные сапоги", и все остальное, что легенда, куда менее прекрасная, чем жизнь, приписывает Десносу, забывая о его деятельности, которая отнюдь не исчерпывалась написанием книг, долго еще будут сражаться за все, что он ныне пытается опровергнуть. Достаточно будет сказать, что все это происходило четыре-пять лет тому назад. Уже в течение некоторого времени Деснос, дурную услугу которому в этой области оказали те же силы, что прежде ненадолго его вознесли, те же силы, чью истинную природу он, похоже, еще не осознавал (он явно не видел, что то были силы тьмы), — Деснос, к несчастью, вдруг решил действовать в реальном плане, где он был всего лишь человеком, более одиноким и бедным, чем кто-либо еще; он был подобен тем, кого я видел прежде, — я говорю "видел", поскольку другие боятся видеть это, — он был подобен тем, кто, вместо того чтобы жить своей истинной сущностью, обречен жить тем, что "было", и тем, что "будет". "Из-за отсутствия философской культуры", — как он иронически выражается сегодня, — о нет, не из-за отсутствия философской культуры, но, может быть, из-за отсутствия философского духа, и, как следствие, отсутствия надлежащего знания, — он предпочел сменить свой внутренний образ на какой-либо внешний, заимствованный у истории, и однако же — что за ребяческая идея — стать Робеспьером или Гюго! Все, кто его знал, прекрасно понимали, что это просто помешает Десносу быть Десносом. Он между тем полагал, что сможет безнаказанно предаваться одному из самых опасных занятий — журналистике, пренебрегая необходимостью давать свои ответы на некоторые суровые вопросы, перед лицом которых тогда оказался сюрреализм: нужно было, например, выбирать между марксизмом и антимарксизмом. И теперь, когда индивидуалистический метод уже принес свои плоды, когда это занятие Десноса совершенно поглотило все остальные, мы, к великому сожалению, не можем не сделать из этого своих заключений. Я сказал бы, что, поскольку его деятельность в настоящее время уже выходит за рамки положения, когда она была терпимой (пока она оставалась в рамках "Пари-Суар", "Ле Суар", "Ле Мерль"), оказалось уместным указать первому его редактору на ее весьма путаный характер. Статья, озаглавленная "Наемники общественного мнения" и предложенная как дар счастливого пришествия этой замечательной урне — журнальчику "Бифюр", красноречива сама по себе: в ней Деснос сам выносит себе приговор, и притом каким стилем! "Нравы редактора весьма многообразны. В целом это наемный служащий, относительно пунктуальный, довольно ленивый", и т. д. Он возносит в ней хвалы г-ну Мерлю61, Клемансо, и признается в чем-то более прискорбном, чем все остальное: "Журнал — это людоед, который убивает тех, благодаря кому он живет".

Что же удивительного, в конце концов, если в некоем журнальчике мы можем прочесть следующую глупейшую заметку: "Робер Деснос, поэт-сюрреалист, которому Ман Рей62 заказал сценарий своего фильма "Морская звезда", в прошлом году ездил со мной на Кубу. И знаете, что он читал мне под тропическими звездами, этот Робер Деснос? Александрийские стихи63, "александрены". И к тому же (только не повторяйте за мной и не смущайте прелестного поэта), в некоторых случаях эти александрийские стихи принадлежали ему самому, а не были написаны Жаном Расином".

Я и в самом деле думаю, что александрийские стихи, о которых идет речь, прекрасно дополнят ту прозу, что уже появилась в "Бифюре". Эта шутка, которая в конце концов даже перестала быть сомнительной, началась в тот день, когда Деснос, соперничая в своих пастишах с г-ном Эрнстом Рейно, счел себя вправе слепить из разных кусочков стихотворение Рембо, которого нам недоставало. Это стихотворение, как бы вполне невинное, появилось, к несчастию, под заглавием "Бодрствующие. Стихотворение Артюра Рембо" в качестве эпиграфа к роману "Свобода или любовь". Не думаю, чтобы оно добавляло что-либо — равно как и прочие стихи в том же духе, что вскоре за ним последовали, — к славе Десноса. Важно, конечно, не просто согласиться со специалистами в том, что стихи эти плохи (фальшивы, неловки и пусты), но также заявить, что с точки зрения сюрреализма они свидетельствуют о смешном тщеславии и непростительном непонимании нынешних задач поэтического творчества.

Впрочем, со стороны Десноса и подобных ему это непонимание постепенно обретает столь активную форму, что избавляет меня от необходимости долго распространяться по этому поводу. В качестве решающего доказательства укажу лишь на невероятную идею, которая пришла им в голову: выбрать в качестве опознавательного знака для кабачка на Монпарнасе — обычного места их жалких ночных подвигов — то единственное имя, прославленное в веках, которое всегда означало вызов всему, что относится на этой земле к глупости, низости и трусости — имя "Мальдорор".

"Похоже, что у сюрреалистов так делать не полагается. Господа Бретон и Арагон поистине невыносимы, когда берут на себя обязанности выступать верховными судьями. Мне даже говорили, будто двое "адъютантов" были уволены. Понимаете, что это значит? Есть такие, кому это нравится. Короче, кто-то договорился назвать новое дансинг-кабаре на Монпарнасе64 "Мальдорор". Но говорят, что для сюрреалиста "Мальдорор" — то же, что Иисус Христос для христианина и, что если такое имя используют в качестве вывески, господа Бретон и Арагон наверняка будут шокированы" ("Кандид", 9 января 1930 года). Автор приведенных выше строк, который сам посетил этот кабачок, поведал нам — вполне беззлобно и в том же небрежном стиле — о своих впечатлениях: "... И тут как раз прибыл сюрреалист, то есть еще один клиент. И что за клиент! Г-н Робер Деснос. Он разочаровал всех, заказав всего лишь лимонный сок. Заметив всеобщее замешательство, он пояснил унылым голосом: "Больше ничего в горло не лезет. Два дня уже не просыхаю!"

Какая жалость!

Разумеется, мне не составило бы никакого труда извлечь преимущества хотя бы из того факта, что сейчас они не могут нападать на меня, не задевая одновременно Лотреамона, то есть того, кто по сути своей недоступен нападкам.

Деснос и его друзья позволят мне повторить здесь, совершенно спокойно и беззлобно, несколько основных фраз из моего ответа на опрос, который много лет тому назад проводился "Зеленым диском"65. Это слова, в которых мне нечего менять и сейчас, между тем как Деснос и его друзья не могут отрицать, что в те времена они сами их полностью одобряли.

"Что бы вы ни говорили, весьма немногие из людей сейчас руководствуются этим незабываемым светом — светом "Мальдорора" и "Стихотворений", о котором не обязательно знать, чтобы осмелиться творить и быть. Мнение других мало что значит. Лотреамон — человек, поэт, даже пророк, — да что тут говорить! Предполагаемая литературная необходимость, на которую вы ссылаетесь, не сможет отвратить Дух от этого постоянного пребывания, самого драматичного из всех, равно как йот всего, что было и будет отрицанием всех общественных связей, всяких человеческих уз ради возвращения к значимости драгоценного обмена и к некоторым элементам прогресса. Современная литература и философия безрезультатно борются за право не обращать внимания на откровение, делающее их ненужными. И весь мир, сам того не Зная, будет пожинать плоды этого, а потому не удивительно, что лишь самые проницательные, самые чистые из нас осознают необходимость умереть на рубеже Прорыва. Свобода, сударь, — это... "

В столь грубом отрицании, которое выразилось в перекличке слова "Мальдорор" с существованием гнусного кабака, уже заложено нечто заставляющее меня до сих пор воздерживаться от того, чтобы выносить суждение обо всем, что может написать Деснос. Вернемся, поэтически говоря, к этому спору о катренах*.

* См.: "Тела и блага"66. — "Нувель Ревю Франсэз", 1930 (см. последние страницы).

Вот к чему приводит злоупотребление словесным даром, когда оно призвано скрывать абсолютное отсутствие мысли и устанавливать связи с глупейшей традицией поэта "в облаках": в то самое время, когда эта традиция наконец-то была прервана и, — что бы об этом ни думали немногие запоздалые стихоплеты, — прервана навсегда, в то время когда она наконец-то рухнула под давлением совместных усилий тех людей, которых мы действительно считаем передовыми, потому что они и в самом деле пожелали сказать нечто. (Это Борель, Нерваль периода "Орелии", Бодлер, Лотреамон, Рембо 1874—1875 годов, ранний Гюисманс, Аполлинер "стихотворений-разговоров" и "Кое-чего"). Становится особенно больно, когда один из тех, кого мы считали своими, решает вдруг извне нанести нам удар, равный по воздействию "Пьяному кораблю"67, — или же вновь усыпить нас журчанием "Стансов"68. Правда, в последние годы вопросы поэтики перестали быть откровением чисто формального характера, а потому теперь нам гораздо интереснее оценивать подрывную силу произведений, подобных работам Арагона, Кревеля, Элюара, Пере, отдавая себе отчет в значимости их внутреннего света и думая о том, как в подобном свете невозможное становится возможным, а допущение начинает простираться и в область запретного, — чем решать, почему тот или иной писатель время от времени считает для себя возможным перейти за эту черту. Тем меньше у нас причин, чтобы и дальше соблюдать цензуру; в самом деле, отчего среди нас не находится сторонников этой специфической техники "свободного стиха", отчего никто не собирается выкапывать из земли труп Робера де Сузы69? Деснос будет смеяться, но мы не согласимся на такое легкое и простое умиротворение всех.

Каждый день приносит нам, по мере приложения веры и надежды (за немногими исключениями, все же слишком частыми для этого рода людей), все новые и новые разочарования, в которых надо иметь смелость признаваться, — даже не из соображений умственной гигиены, но, скорее, для того, чтобы предъявлять жизни ужасный счет утрат. Разве Дюшан не был свободен, когда он бросил игру, которую вел в связи с войной, ради бесконечной шахматной партии, которая, может быть, и дает нам любопытное представление об уме, не желающем служить, но вместе с тем — тут все время вспоминаешь этот ужасный Харрар70, — напоминает нам о том, что этот ум, настолько поражен скепсисом, что даже не в силах объяснить причины такого поступка? Еще менее уместно, что мы позволяем г-ну Рибемон-Дессеню издавать в качестве приложения к "Китайскому императору"71 серию ужасных детективных романчиков, которые он даже подписывает именем Дессень и публикует в самых низкопробных кинематографических листках. Наконец, я беспокоюсь, когда думаю, что Пикабиа, возможно, собирается отказаться от чистых и совершенных приемов провокации и ярости — приемов, которые и нам порой было трудно примирить с нашими собственными, и которые он, однако же, умел столь блистательно отстаивать (по крайней мере в живописи и поэзии): "Чтобы заниматься своим делом, чтобы вносить в него ощущение тончайшего, аристократического "ремесла", которое никогда не вредит поэтическому вдохновению, но лишь помогает поэтическому произведению жить в веках и оставаться вечно юным, нужно быть




оставить комментарий
страница1/3
Дата13.10.2011
Размер1,04 Mb.
ТипДокументы, Образовательные материалы
Добавить документ в свой блог или на сайт

страницы:   1   2   3
Ваша оценка этого документа будет первой.
Ваша оценка:
Разместите кнопку на своём сайте или блоге:
rudocs.exdat.com

Загрузка...
База данных защищена авторским правом ©exdat 2000-2017
При копировании материала укажите ссылку
обратиться к администрации
Анализ
Справочники
Сценарии
Рефераты
Курсовые работы
Авторефераты
Программы
Методички
Документы
Понятия

опубликовать
Загрузка...
Документы

наверх