Лый (псевд. Бориса Николаевича Бугаева) 1880 1934 icon

Лый (псевд. Бориса Николаевича Бугаева) 1880 1934



Смотрите также:
Н. В. Бугаева (см.). Родился в 1880 г. Среднее образование получил в гимназии...
1997 год год 100-летия со дня рождения Бориса Николаевича Абрамова...
Доклад на Съезде школьных библиотекарей...
1934 году Бориса Трифонова...
Книга»»: Художественная литература; Москва; 1989 Аннотация «Серебряный голубь» (1909)...
Б. Н. Абрамов (1897-1972), проживший многие годы (1917-1959) за рубежом, в Харбине...
Н. Г. Дружинкина Театральные работы В. М. Васнецова и В. Д. Поленова в 1880-х гг...
Н. Г. Дружинкина Театральные работы В. М. Васнецова и В. Д. Поленова в 1880-х гг...
Алом для этой работы послужила большая коллекция позвоночных животных...
2 Более того, рассказ отвечает и на вопросы...
Воспоминания Н. Н. Краснова младшего...
Конспект урока истории 8 класс. Тема: Правление Бориса Годунова...



скачать
Андрей Белый (псевд. Бориса Николаевича Бугаева) 1880 – 1934

http://www.auditorium.ru/books/274/Vopli94-2_chapter8.html

http://az.lib.ru/b/belyj_a/text_0020.shtml Начало века

А. Белый Котик Летаев 1922

Квартирой просунулся мне внешний мир, я стал жить в ставшем, в отвалившейся от меня действительности. Комнаты – кости древних существ, мне ведомых; и память о памяти, о дотелесном жива во мне; отсвет ее на всем.

Мне папа, летящий в клуб, в университет, с красным лицом в очках, является огненным Гефестом, грозит он кинуть меня в пучину безобразности. В зеркалах глядит бледное лицо тети Доги, бесконечно отражаясь; в ней – дурной бесконечности звук, звук падающих из крана капель, – что-то тети-до-ти-но. В детской живу я с нянюшкой Александрой. Голоса ее не помню, – как немое правило она; с ей жить мне по закону. Темным коридором пробираюсь на кухню с ей, где раскрыта печи огненная пасть и кухарка наша кочергой сражается с огненным змеем. И мне кажется, трубочистом спасен я был от красного хаоса пламенных языков, через трубу был вытащен в мир. По утрам из кроватки смотрю я на шкафчик коричневый, с темными разводами сучков. В рубиновом свете лампадки вижу икону: склонились волхвы, – один черный совсем – это мавр, говорят мне, – над дитятей. Мне знаком этот мир; мне продолжилась наша квартира в арбатскую Троицкую церковь, здесь в голубых клубах ладанного дыма глаголил Золотой Горб, вещала Седая Древность и голос слышал я: «Благослови, владыко, кадило».

Сказкой продолжился миф, балаганным Петрушкой. Уже нет няни Александры, гувернантка Раиса Ивановна читает мне о королях и лебедях. В гостиной поют, полусон мешается со сказкой, а в сказку вливается голос.

Понятий еще не выработало сознание, я метафорами мыслю; мне обморок: то – куда падают, проваливаются; наверное, к Пфефферу, зубному врачу, что живет под нами. Папины небылицы, страшное бу-бу-бу за стеной Христофора Христофоровича Помпула, – он все в Лондоне ищет статистические данные и, уверяет папа, ломает ландо московских извозчиков: Лондон, наверное, и есть ландо, пугают меня. Голос довременной древности еще внятен мне, – титанами оборачивается память о ней, память о памяти.

Понятия – щит от титанов...

Ощупями космоса я смотрю в мир, на московские дома из окон арбатского нашего дома.

1917-1918

А. Белый ^ Котик Летаев 1918

Из сумятицы жизни

Из сумятицы жизни, в толпе, среди делового собрания, сколько раз я повертывался назад, к первому мигу сознания; и – глаза мои расширялись; изумление, смятение, страх овладевали мной; я – хватался за голову; я – говорил себе:

– «Действительность, где ты был, – и не мир».

Мне был мир – ощущением... даже не органов тела, а –

– бьющих, рвущих и странно секущих биений, в меня впаянных, меня тянувших за собой, развивающих во все стороны от меня крылорукие молнии пульсов; образом и подобием моего состояния может служить разве лишь изображение чудища, тысячерукого существа (сиамские статуэтки – вы помните?).

Таковы мои первые ощущения; а нахождение себя в ощущении было подобно вопросу:

– «Как?

– «Зачем?

– «Почему?

– «Как сюда ты попал?» –

– То есть: –

– было сознанье контраста, но – с чем? Была память... О чем была память? Что «Я» – «Я» – этому я дивился позднее. Наконец, было знание, которое я не мыслю без опыта: у бесконечности есть предел; и стало быть: законечное; «законечного» не было мне: детской комнаты, няни, мамы и папы – не возникало еще.

Законечное переживалось, как... прошедшая в ощущение память: о дотелесном...

..........................................................

Мои детские, первые трепеты: трепеты ощущаемых мыслечувствий сознания; трепеты образованья текучих миров, пламенных объятий вселенной (огонь Гераклита); трепеты развивались, как... крылья: думаю я, что «крылья» – подобия пульсов; окрыленный, трепешущий рост – существо человека; ангелоподобно оно; и мы все – крылоноги; и мы – крылоруки. Конечности – отложения крыльев. Мои первые детские трепеты удивляют меня; удивляет все: что оно таково, каково оно есть; почему оно нетекуче? Взмахни трепетом, как крылом, – перестроится все: будет тем, да не тем: а оно – не меняется (и впоследствии, уж привыкнув к действительности, все боялся я, что она утечет от меня и что буду я – без действительности: вне действительности разовью миры бреда...). Ощущение уж меня не терзает: не кажется мерзостью; если же все утечет, ощущение разовьет – во все стороны свои крылья: и я стану вращаться, терзаясь пустотами, тысячекрылый, напоминающий изображения сиамских богов, колесящих в неправде.

Про меня говорили:

– «Какой нервный мальчик...»

Андрей Белый «Гоголь», Весы, 1909, № 4


Гоголь умел растворять небо восторгом души и даже за небом провидел что-то, потому что герои его собирались разбежаться и вылететь из мира; но Гоголь знал и другое небо – как бараний тулуп и как крышка винного погреба. И вот едва снимает он с мира кисею своих грез, и вы оказываетесь уже не в облаках, а здесь, на земле, как это «здесь» земли превращается в нечто под бараньим тулупом, а вы – в клопа или блоху или (что еще хуже) – в редьку, сохраняемую на погребе.

И уже другая у Гоголя начинается сказка, обратная первой. Людей – не знал Гоголь. Знал он великанов и карликов; и землю Гоголь не знал тоже – знал он «сваянный» из месячного блека туман или черный погреб. А когда погреб соединял он с кипящей месячной пеной туч, или когда редьку соединял он с существами, летающими по воздуху,– у него получалось странное какое-то подобие земли и людей; та земля – не земля: земля вдруг начинает убегать из-под ног; или она оказывается гробом, в котором задыхаемся мы, мертвецы; и те люди – не люди: пляшет казак – глядишь – изо рта побежал клык; уплетает галушки баба – глядишь: вылетела в трубу; идет по Невскому чиновник – смотрит: ему навстречу идет собственный его нос. И как для Гоголя знаменательно, что позднейшая критика превратила Чичикова – этого самого реального из его героев – не более, не менее, как в черта; где Чичиков – нет Чичикова: есть «немец» со свиньим рылом, да и то в небе: ловит звезды и уже подкрался к месяцу. Гоголь оторвался от того, что мы называем действительностью. Кто-то из-под ног его выдернул землю; осталась в нем память о земле...


Иванов-Разумник Письмо Андрею Белому от 28 января 1924 г.


...Скажу то, о чем думал всю неделю: смерть Ленина. Я думал: как интересно жить в истоках мифа. Географы и путешественники десятилетиями (– столетиями!), преодолевая страшные трудности, открывают и наносят на пространственную карту истоки Белого и Голубого Нила, вытекающие из гор блаженной Эфиопии. И что же? Вместо былой блаженной Эфиопии – на деле оказываются болота или горные родники экваториальной Африки. А для истории, во времени – наоборот: самый обыкновенный родник, самое обычное болото оказываются для потомства блаженной Эфиопией, населенной полубогами, бессмертными героями. А мы живем в этой стране мифа – и даже не подозреваем об этом.

Ленин – не болото, и не родник, но уже миф. Он – символ конца петровского периода русской истории, более того – символ конца наполеоновского, послереволюционного периода истории европейской. Переименование Петербурга в Ленинград – безвкусно и никчемно,– так же нелепо, как Петру было бы переименовать Москву в Петербург. Новые города, так же как и новую жизнь, не переименовывают, а строят. Но вот памятник Ленину надо бы поставить рядом с Адмиралтейством, по другую сторону площади, где стоит памятник Петру. На одной площади были бы тогда два символа – начала и конца петербургского периода истории. Пусть Петр был таким вырожденцем, каким его довольно плоско и малоталантливо нарисовал в одном из рассказов Пильняк; миф о Петре от этого не потерпел ущерба. А история живет мифом. Чем был в жизни Ленин – все равно. История будет жить легендой о Ленине. И рядом с Медным Всадником – место Каменному Автомобилисту или Деревянному Летуну – не знаю, как новое искусство через пятьдесят лет разрешит задачу, гениально разрешенную Фальконе через пятьдесят лет после смерти Петра.

Мы не доживем до реализации легенды,– и не надо; достаточно сознавать ее значение, живя у истоков мифа...


Андрей Белый Письмо Иванову-Разумнику от 6 февраля 1924 г.


...Все, что Вы пишете о Ленине, ставшем «мифом», верно; мы не учитываем грандиозности того, что происходит в мире. Москва представляла собой в дни похорон невиданное зрелище... А жест остановки движения по всей России, а ревы гудков по всей России? Лица, бывшие у гроба Ленина, возвращались потрясенные; все было так устроено, чтобы вызывать впечатление физического бессмертия; с людьми делалась истерика у гроба... А обелиск, внутри которого можно будет еще долго видеть лицо Ленина,– разве это не напоминает все о каком-то новом культе; не вступаем ли мы в какой-то новый период, подобный периоду египетскому (воздвижение пирамид и т.д.)?...

http://magazines.russ.ru/nlo/2001/51/malm.html

Из переписки А. Белого: Письма В.Э. Мейерхольду и З.Н. Райх

25 декабря 1926 г. Москва.

Дорогой и глубокоуважаемый Всеволод Эмилиевич,

не видал Вас с генеральной репетиции "Ревизора"; и молчал; между тем эти недели все время сознание работало над тем огромным материалом, который Вы предлагаете "Ревизором". И уже теперь, на расстоянии, вижу контуры целого, очищенные от собственных "восторгов" первых минут и от "утомлений" богатствами постановки (во всех смыслах), и от чисто физической усталости от затянувшегося спектакля, и от большого количества "идиотов"-посетителей.

Ох уж эта квази-изощренная, все понимающая и все оценивающая "критическая" публика премьер и генеральных представлений: она, кажется, более всего мешала мне видеть. Все время говорок "Что сделал Мейерхольд с Гоголем", или "Мистика" мешал мне сознательно погрузиться в целое: ты присутствуешь при итоге огромной работы, требующей от тебя ряда переориентировок, ты хочешь погрузиться в себя, чтобы правдиво воспринимать нечто, увиденное пристальным глазом большого художника и поданное тебе, а тут под руку подсказы, пошлятина всякая от "контр-революционного брюзжанья" до "услужливых дураков" революции, способных убить большое художество из потребности шибануть камнем в увиденную или воображенную мистическую муху. /.../

И только в последующих днях впечатление от "Ревизора" вынашивалось, росло неизменно, освобождаясь от "говорков", от чисто физиологического утомления /.../. Теперь могу сказать решительно, просто и ясно: "Большое Вам спасибо за "Ревизора"!" Действительно: это – событие; действительно "Ревизор" увиден в первый раз; и стоило бы потревожить могилу покойника Гоголя, чтобы покойник встал из могилы и своим присутствием на спектакле поддержал Вас, потому что он – поддержал бы Вас против той меледы, которая целую неделю выполаскивалась из ртов на газетные столбцы. Будто бы Вы убили смех Гоголя* – здоровый, веселый смех и напустили в пьесу символической чертовщины.

Где это у Гоголя тот "здоровый, веселый смех"? Разве что в первых рассказах из "^ Вечеров", где этот "веселый смех" фигурирует откровенно, наряду с откровенно фигурирующею чертовщиною; уже к концу первого периода "чертовщина", так сказать, втягивается в натурализм, поглощаясь им, но ценой превращения "натурального" смеха в такой "рев ужаса" перед увиденной дичью тогдашней России, от которого не поздоровится; сам Гоголь в одном месте, говоря о смехе, выражается: "Загрохотал так, как если бы два поставленных друг против друга быка заревели разом": и этот рев, грохот хохота, в иных местах громок, как судная труба; так что не знаю, что ужаснее: "Вий" и отплясывающий тут же гопака козак, или какой-нибудь Аммос Федорович*, безо всякого Вия и прочих чертей. И все попытки Ваши к остранению "Ревизора" в направлении к реву хохота-грохота лишь выявление самого Гоголя.


* Демьян Бедный откликнулся эпиграммой "Убийца":

^ Гнилая красота над скрытой костоедой,

О, Мейерхольд, ты стал вне брани и похвал.

Ты увенчал себя чудовищной победой,

И "гоголевский смех" убил ты наповал.

(Вечерняя Красная газета. 1926. 10 декабря. № 295).


* Аммос Федорович – Ляпкин-Тяпкин, персонаж "Ревизора" (судья).


Андрей Белый ^ Серебряный голубь 1910 Село Целебеево

Наше село

Славное село Целебеево, подгородное; средь холмов оно да лугов; туда, сюда ракидалось домишками, прибранными богать, то узкой резьбой, точно лицо заправской модницы в кудряшках, то петушком из крашеной жести, то размалеванными цветиками, ангелочками; славно оно разукрашено плетнями, садочками, а то и смородинным кустом, и целым роем скворечников, торчащих в заре на согнутых метлах своих: славное село! Спросите попадью: как приедет, бывало, поп из Воронья (там свекор у него десять годов в благочинных), так вот: приедет это он из Воронья, снимет рясу, облобызает дебелую свою попадьиху, оправит подрясник, и сейчас это: «Схлопочи, душа моя, самоварчик». Так вот: за самоварчиком вспотеет и всенепременно умилится: «Славное наше село!» А уж попу, как сказано, и книги в руки; да и не таковский поп: врать не станет.

В селе Целебееве домишки вот и здесь, вот и там, и там: ясным зрачком в день косится одноглазый домишка, злым косится зрачком из-за тощих кустов; железную свою выставит крышу – не крышу вовсе: зеленую свою выставит кику гордая молодица; а там робкая из оврага глянет хата: глянет, – и к вечеру хладно она туманится в росной своей фате.

От избы к избе, с холма да на холмик; с холмика в овражек, в кусточки: дальше – больше; смотришь – а уж шепотный лес струит на тебя дрему; и нет из него выхода.

Посередь села большой, большой луг; такой зеленый: есть тут где разгуляться, и расплясаться, и расплакаться песенью девичьей; и гармошке найдется место – не то, что какое гулянье городское: подсолнухами не заплюешь, ногами не вытопчешь. А как завьется здесь хоровод, припомаженные девицы, в шелках да в бусах, как загикают дико, а как пойдут ноги в пляс, побежит травная волна, заулюлюкает ветер вечерний – странно и весело: не знаешь, что и как, как странно, и что тут веселого... И бегут волны, бегут; испуганно побегут они по дороге, разобьются зыбким песком: тогда всхлипнет придорожный кустик, да косматый вскочет прах. По вечерам припади ухом к дороге: ты услышишь, как растут травы, как поднимается большой желтый месяц над Целебеевом; и гулко так протарарыкает телега запоздалого однодворца.

Белая дорога, пыльная дорога; бежит она, бежит; сухая усмешка в ней; перекопать бы ее – не велят: сам поп намедни про то разъяснял... «Я бы, – говорит, – сам от того не прочь, да земство...» Так вот проходит дорога тут, и никто ее не перекапывает. А то было дело: выходили мужики с заступами...

Смышленые люди сказывают, тихо уставясь в бороды, что жили тут испокон веков, а вот провели дорогу, так сами ноги по ней и уходят; валандаются парни, валандаются, подсолнухи лущат – оно как будто и ничего сперва; ну, а потом как махнут по дороге, так и не возвратятся вовсе: вот то-то и оно.

А. Белый ^ Между двух революций, 1934


Однажды, войдя в гостиную Мережковских,– увидел я: полуприсев в воздухе, улыбалась мне довольно высокая и очень широкая, светловолосая, голубоглазая и гладколицая дама с головой, показавшейся очень огромной, с глазами тоже очень огромными; и тут же понял: она не стояла,– сидела на диване; а когда встала, то оказалась очень высокой, а не довольно высокой и только довольно широкой, а не очень широкой; это была Серафима Павловна Ремизова, супруга писателя.

Рядом с ней сидел ее муж с короткими ножками, едва достающими до пола, с туловищем ребенка в коричневом пиджачке, переломленном огромной сутулиной, с которой спадал темный плед; огромная в спину вдавленная голова, прижатая подбородком к крахмалу, являла собой сплошной лоб, глядящий морщинами, да до ужаса вставшие космы; смятое под ним придаток-личико являло б застывшее выражение ужаса, если бы не глазок: выскочив над очком, он лукавил; носчонок был пуговка; кривились губки под понуро висящими вниз усами туранца; бородка – клинушком; щеки – выбриты; обнищавший туранец, некогда продавец ковров, явившийся из песков Гоби шаманствовать по квартирам,– вот первое впечатление.

Гиппиус рукою с лорнеткою соединила нас в воздухе:

– «Боря,– Алексей Михайлович! Алексей Михайлович,– Боря!»

Ремизов встал с дивана и, приговаривая, засеменил на меня; он выставил руку, совсем неожиданно сделав козу из пальцев:

– «А вот она – коза, коза!»

Но, подойдя, он серьезно и строго мне подал холодную лапку:

– «Алексей Ремизов».

И, встав на цыпочки, под подбородок, блеснул очком:

– «А я-то уже вот как вас знаю».

С тех пор автор романа «Пруд» высунут мне из-за каждой спины каждого посетителя журфиксов Розанова, Бердяева, Вячеслава Иванова; вот Бердяев, сотрясаясь тиком, обрывает речь и жадно хватает воздух дрожащими пальцами; Ремизов, выставясь из-за него,– мне блистает очком; и делает «козу»; а вот он,– сутуленький, маленький,– в том же свисющем с плеча пледике (ему холодно) выбравши жертвой великолепноглавого Вячеслава Иванова,– таскаетя за ивановской фалдой; куда тот,– туда этот: пальцем показывает на фалду:

«У Вячеслава Иванова – нос в табаке... У Вячеслава Иванова – нос в табаке...»

Это тонкий намек на какое-то «толстое» обстоятельство: экивоки, смешочки писателя, взявшего на себя в этом обществе роль Эзопа,– всегда не случайны: не то – безобидны, не то – очень злы; и он сам не то – добренький, не то – злой; не то – прост, не то – хитрая «бестия»; он ко мне пристает; и я жалуюсь на него Гиппиус.

Та – меня успокаивать.

– «Что вы, Боря? Алексей-то Михайлыч? Да это – умнейший, честнейший, серьезнейший человек, выдящий насквозь каждого; коли он «юродит» – так из ума. Что вынес он в заточении? К нему привязался садист жандарм, за что-то взбесившийся; он насильно гнал Ремизова из камеры, заставляя будто бы свободно прогуливаться по городу; а товарищи по заключению удивлялись: «Ремизов на свободе!» Жандарм даже таскал его насильно с собою в театр; и перед всем городом оказывал ему знаки внимания; все для того, чтоб прошел слух: Ремизов – провокатор... А тяжелое детство, вечная нищета эта! Тень пережитого – в больном юродничанье; это – маска боли его».

Андрей Белый ПЕТЕРБУРГ

ПРОЛОГ


Ваши превосходительства, высокородия, благородия, граждане!


Что есть Русская Империя наша?

Русская Империя наша есть географическое единство, что значит: часть известной планеты. И Русская Империя заключает: во-первых – великую, малую, белую и червонную Русь; во-вторых – грузинское, польское, казанское и астраханское царство; в-третьих, она заключает... Но – прочая, прочая, прочая.

Русская Империя наша состоит из множества городов: столичных, губернских, уездных, заштатных; и далее: – из первопрестольного града и матери градов русских.

Град первопрестольный – Москва; и мать градов русских есть Киев.

Петербург, или Санкт-Петербург, или Питер (что – то же) подлинно принадлежит Российской Империи. А Царьград, Константиноград (или, как говорят, Константинополь), принадлежит по праву наследия. И о нем распространяться не будем.

Распространимся более о Петербурге: есть – Петербург, или Санкт-Петербург, или Питер (что – то же). На основании тех же суждений Невский Проспект есть петербургский Проспект.

Невский Проспект обладает разительным свойством: он состоит из пространства для циркуляции публики; нумерованные дома ограничивают его; нумерация идет в порядке домов – и поиски нужного дома весьма облегчаются. Невский Проспект, как и всякий проспект, есть публичный проспект; то есть: проспект для циркуляции публики (не воздуха, например); образующие его боковые границы дома суть – гм... да:... для публики. Невский Проспект по вечерам освещается электричеством. Днем же Невский Проспект не требует освещения.

Невский Проспект прямолинеен (говоря между нами), потому что он – европейский проспект; всякий же европейский проспект есть не просто проспект, а (как я уже сказал) проспект европейский, потому что... да...

Потому что Невский Проспект – прямолинейный проспект.

Невский Проспект – немаловажный проспект в сем не русском – столичном – граде. Прочие русские города представляют собой деревянную кучу домишек.

И разительно от них всех отличается Петербург.

Если же вы продолжаете утверждать нелепейшую легенду – существование полуторамиллионного московского населения – то придется сознаться, что столицей будет Москва, ибо только в столицах бывает полуторамиллионное население; а в городах же губернских никакого полуторамиллионного населения нет, не бывало, не будет. И согласно нелепой легенде окажется, что столица не Петербург.

Если же Петербург не столица, то – нет Петербурга. Это только кажется, что он существует.

Как бы то ни было, Петербург не толко нам кажется, но и оказывается – на картах; в виде двух друг в друге сидящих кружков с черной точкой в центре; и из этой вот математической точки, не имеющей измерения, заявляет он энергично о том, что он – есть: оттуда из этой вот точки несется потоком рой отпечатанной книги; несется из этой невидимой точки стремительно циркуляр.


http://az.lib.ru/b/belyj_a/text_0030.shtml

А. Белый ^ Между двух революций, 1934


У него-то (у Г.И. Чулкова) я и столкнулся с В. Э. Мейерхольдом, только что разорвавшим с художественниками и оказавшимся в Питере .

Последнего, конечно, я знал, будучи гимназистом: по сцене; брала его талантливая игра – в "Чайке", в "Трех сестрах", в "Одиноких"; я только что в Москве посетил его студию молодежи, ютившуюся на Поварской; Мейерхольд предложил мне беседу о новом театре; художественники драли нос перед нами, "весовцами", смыкаясь с группой "Знания"; Мейерхольд – рвал бесповоротно и круто с театром, недавно передовым; он сознательно шел к "бунтарям"; к смятению "театралов", впервые серьезный театр подошел к символистам – не моды ради: из убеждения.

В. Э. заживает конкретно во мне в небогатой предметами комнате: стол и несколько стульев на гладкой, серо-синеватой стене; из этого фона изогнутый локтями рук Мейерхольд выступает мне тою ж серою пиджачного парой (а может, въигралась она в этот фон из более позднего времени); он – слишком сух, слишком худ, необычайно высок, угловат; в темно-серую кожу лица со всосанными щеками всунут нос, точно палец в туго стягивающую перчатку; лоб – покат, губы, тонкие, сухо припрятаны носом, которого назначение – подобно носу борзой: унюхать нужнейшее; и разразиться чихом, сметающим все паутинки с театра.

Сперва мне казалось: из всех органов чувств – доминировал "нюх" носа, бросившегося вперед пред ушами, глазами, губами и давшего великолепный рельеф профилю головы с точно прижатыми к черепу ушами; недаром же Эллис прозвал Мейерхольда, его оценив: нос на цыпочках!

Позднее я понял: не "нюх"; зрение – столь же тонкое; осязание – столь же тонкое; вкус – столь же тонкий; подлинно доминировал внутренний слух – (не к черепу прижатое ухо), – исшедший из органов равновесия, управляющих движением конечностей, мускулами глаз и уха: он связывал в Мейерхольде умение владеть ритмами телодвижений с умением выслушать голосовой нюанс этой вот перед ним развиваемой мысли; во всем ритмичный, он обрывал на полуслове экспрессию телодвижений своих и взвешивал в воздухе собственный жест, как пальто на гвоздь вешалки, делая стойку и – слушая; напряженные мускулы сдерживали бури движений; не дрожало лицо: с легким посапом придрагивал только нос; выслушав, – он чихал шуткой; посмеивался каким-то чихающим смехом, поморщиваясь, потряхивая головой и бросая в лицо скульптуру преувеличенных экспрессией жестов; Мейерхольд говорил словом, вынутым из телодвижения; из мотания на ус всего виденного – выпрыг его постановок, идей и проектов; сила их – в потенциальной энергии обмозгования: без единого слова.

Не нюх, а – животекущая интуиция мысли, опередившей слова; у Чулкова слова – пароходище, пыхтящий колесами, выволакивающий на буксире от него отставшую лодочку; жест Мейерхольда – моторная лодка, срывающая с места: баржи идей.

Он хватался за лоб (нога – вперед, спиной – к полу, а нос – в потолок); то жердью руки (носом – в пол), как рапирой, метал в собеседника, вскочив и выгибая спину; то являл собой от пят до кончика носа вопросительный знак, поставленный над всеми догмами, во всем усомнясь, чтобы пуститься по комнате – шаг, пауза, шаг, пауза – с разрешением по-своему всех вопросов:

– "Вот так и устроим!"


http://az.lib.ru/b/belyj_a/text_0020.shtml

А. Белый ^ Начало века 1933


Шестого декабря, вернувшись откуда-то, я получаю бумажку; читаю: "Придите: у нас Мережковские". Мережковский по вызову князя С. Н. Трубецкого читал реферат о Толстом; он явился с женой к Соловьевым: оформить знакомство, начавшееся перепиской.

Не без волнения я шел к Соловьевым; Мережковский – тогда был в зените: для некоторых он предстал русским Лютером [Разумеется, эти представления оказались иллюзиями уже к 1905 году]./.../ Гиппиус, стихи которой я знал, представляла тоже большой интерес для меня; про нее передавали сплетни; она выступала на вечере, с кисейными крыльями, громко бросая с эстрады:


^ Мне нужно то, чего нет на свете.


В тесной передней встречаю О. М.; ее губы сурово зажаты; глаза – растаращены; мне показала рукою на дверь кабинета:

– "Идите!"

– "Нехорошо!"

И я понял: что в Соловьевой погиб ее "миф": что-то было в лице, в опускании глаз, – в том, как, приподымая портьеру, юркнула в нее, точно ящерка; и я – за ней. Тут зажмурил глаза; из качалки – сверкало; Гиппиус точно оса в человеческий рост, коль не остов "пленительницы" (перо – Обри Бердслея); ком вспученных красных волос (коль распустит – до пят) укрывал очень маленькое и кривое какое-то личико; пудра и блеск от лорнетки, в которую вставился зеленоватый глаз; перебирала граненые бусы, уставясь в меня, пятя пламень губы, осыпался пудрою; с лобика, точно сияющий глаз, свисал камень: на черной подвеске; с безгрудой груди тарахтел черный крест; и ударила блесками пряжка с ботиночки; нога на ногу; шлейф белого платья в обтяжку закинула; прелесть ее костяного, безбокого остова напоминала причастницу, ловко пленяющую сатану.

Сатана же, Валерий Брюсов, всей позой рисунка, написанного Фелисьеном Ропсом, ей как бы выразил, что – ею пленился он.

И мелькнуло мне: "Ольга Михайловна: бедная!"

"Слона" – не увидел я; он – тут же сидел: в карих штаниках, в синеньком галстучке, с худеньким личиком, карей бородкой, с пробором зализанным на голове, с очень слабеньким лобиком вырезался человечек из серого кресла под ламповым, золотоватым лучом, прорезавшим кресло; меня поразил двумя темными всосами почти до скул зарастающих щек; синодальный чиновник от миру неведомой церкви, на что-то обиженный; точно попал не туда, куда шел; и теперь вздувал вес себе; помесь дьячка с бюрократом; и вместе с тем – "бяшка". Это был Д. С. Мережковский!

И с ним стоял "черный дьявол", написанный Ропсом в сквозных золотых косяках, или – Брюсов; О. М., как монашенка, писанная кистью Греко, уставилась башенкой черных волос и болезненным блеском очей; сам голубоглазый хозяин, М. С. Соловьев, едва сохранял равновесие.

Я же нагнулся в лорнеточный блеск Зинаиды "Прекрасной" и взял пахнущую туберозою ручку под синими блесками спрятанных глаз; удлиненное личико, коль глядеть сбоку; и маленькое – с фасу: от вздерга под нос подбородка; совсем неправильный нос.

Мережковский подставил мне бело-зеленую щеку и пальчики; что-то в жесте было весьма оскорбительное для меня.

Я прошел в угол: сел в тень; и стал наблюдать.

А. Белый ^ Начало века 1933


Раз, когда с Гиппиус перед камином сидели с высокой "проблемой", – звонок: из передней в гостиную дробно-быстро просеменил, дрожа мягкими плотностями, невысокого роста блондин с легкой проседью, с желтой бородкой, торчком, в сюртуке; но кричал его белый жилет, на лоснящемся, дрябло-дородном и бледно-морковного цвета лице глянцевели очки с золотою оправой; над лобиной клок мягких редких волос, как кок клоуна; голову набок клонил, скороговорочкою обсюсюкиваясь; и 3. Н. нас представила:

– "Боря"!

– "Василий Васильевич!" Это был – Розанов.

Уже лет восемь следил я за этим враждебным и ярким писателем, так что с огромным вниманьем разглядывал: севши на низенькую табуретку под Гиппиус, пальцами он захватывался за пальцы ее, себе под нос выбрызгивая вместе с брызгой слюной свои тряские фразочки, точно вприпрыжку, без логики, с тою пустой добротою, которая – форма поплева в присутствующих; разговор, вероятно, с собою самим начал еще в передней, а может, – на улице; можно ль назвать разговором варенье желудочком мозга о всем, что ни есть: Мережковских, себе, Петербурге? Он эти возникшие где-то вдали отправленья выбрызгивал с сюсюканьем, без окончания и без начала; какая-то праздная и шепелявая каша, с взлетаньем бровей, но не на собеседника, а над губами своими; в вареньи предметов мыслительности было наглое что-то; в невиннейшем виде – таимая злость.

Меня поразили дрожащие кончики пальцев: как жирные десять червей; он хватался за пепельницу, за колено 3. Н., за мое; называя меня Борей, а Гиппиус – Зиночкой; дергались в пляске на месте коленки его; и хитрейше плясали под глянцем очковым ничтожные карие глазки.

Да, апофеоз тривиальности, точно нарочно кидаемой в лоб нам, со смаком, с причмоками чувственных губ, рисовавших сладчайшую, жирную, приторно-пряную линию! И мне хотелось вскрикнуть: "Хитер нараспашку!" Вдруг, бросив нас, он засопел, отвернулся, гребеночку вынул; пустился причесывать кок; волоса стали гладкие, точно прилизанные; отдалось мне опять: вот просвирня какого-то древнего храма культуры, которая переродилась давно в служащую при писсуаре; мысли же прядали, как пузыри, поднимаясь со дна подсознания, лопаясь, не доходя до сознания, – в бульках слюны, в шепелявых сюсюках.

Небрежно отбулькавши мне похвалу, отвернулся с небрежеством к Гиппиус и стал дразнить ее: ведьма-де! 3. Н. отшучивалась, называя его просто "Васей"; а "Вася" уже шепелявил о чем-то своем, о домашнем, – о розовощекой матроне своей (ее дико боялся он); дергалась нервно коленка; лицо и потело, и маслилось; губы вдруг сделали ижицу; карие глазки – не видели; из-под очков побежали они морготней: в потолок.

Вдруг Василий Васильевич, круто ко мне повернувшись, забрызгал вопросиками: о покойном отце.

– "Он же – умер!!."

Вздрог: выпрямился; богомольно перекрестился; и забормотал – с чмыхом,с чмоком:

– "Вы – не забывайте могилки... могилки... Молитесь могилкам".

И все возвращался к "могилкам"; с "могилкой" ушел; уже кутаясь в шубу, надвинувши круглую шапку, ногой не попав в большой ботик, он вдруг повернулся ко мне и побрызгал из меха медвежьего:

– "Помните же: от меня поклонитесь – могилке!"

И тут же, став – ком меховой, комом воротника от нас – в дверь.

Андрей Белый Москва, 1926


Москва!

Разбросалась она развысокими, малыми, средними, бесколонными и колончатыми колоколенками над сияющими златоглавыми, одноглавыми, пятиглавыми, витоглавыми церковками елизаветинской, александровской и прочих эпох; в пылищи небесные встали зеленые, красные, деревянные, плоские, низкие, или высокие крыши оштукатуренных, или выложенных глазурью, или одетых в лохмотья опавшей известки домин, домов, домиков, севших в деревья, иль слитых, – колончатых, бесколонных, балконных и рокококистых – с лепкой, с аканфом, с кариатидами, поддерживающими уступы, карнизы, балконы, с охотами на зверей, заполнявшими фронтонные треугольники: домов, домин, домиков, составлявших – Люлюхинский, Неграбихинский, Табачихинский и Салфеточный переулки; и – далее: первый, второй, третий, пятый, четвертый, шестой и седьмой Гнилозубов с Торговою улицей.

Улица складывалась столкновеньем домов, флигелей, мезонинов, заборов – кирпичных, коричневых, темно-песочных, зеленых, кисельных, оливковых, белых, фисташковых, кремовых; вывесок пестроперая лента над троттуарами засверкала большим савостьяновским кренделем; там – золотым сапогом; и кричала извозчичьей подколесиной, раскатайною тараторой пролеток, телег, фур, бамбящих бочек, скрежещущих ящеров – номер четвертый и номер семнадцатый.

Человечник мельтешил, чихал, голосил, верещал, фыркал, шаркал, слагаясь из робких фигурок, выюркивающих из ворот, из подъездов пропсяченной, непроветренной жизни: ботинками, сапожищами, туфлями, серо-зелеными пятками, каблучками, принадлежащими ножкам, пленяющих бабичей всяких; покрытые картузами, платками, фуражками, шляпками – с рынка, на рынок трусили; тяжелым износом несли свою жизнь; кто – мешком на плече, кто – кулечком рогожевым, кто – ридикюльчиком, кто – просто фунтиком; пыль зафетюнила из-под ног в баклажанные, в сизые, в бледные носики и носищи и в рты всякой формы, иванящие отсебятину и пускающие пустобаи в небесную всячину; в пыли, в псине, в перхоти, в раскуряе гнилых табаков, в оплеваньи подсолнечных семячек, в размозгляйстве словесном, пронизанные чахоточными бациллами, – шли, шли и шли: в одиночку; шли – по-двое, по-трое; слева направо и справа налево – в разброску, в откидку, в раскачку, в подкачку – Иваны да Марьи, Матрены, Федоры, Василии, Ермолаи, Евлампии, вперемежку с Лизеттами, с Коками, с Николаем Иванычем, или с Марьей Ивановной.




Скачать 203,94 Kb.
оставить комментарий
Дата13.10.2011
Размер203,94 Kb.
ТипДокументы, Образовательные материалы
Добавить документ в свой блог или на сайт

Ваша оценка этого документа будет первой.
Ваша оценка:
Разместите кнопку на своём сайте или блоге:
rudocs.exdat.com

Загрузка...
База данных защищена авторским правом ©exdat 2000-2017
При копировании материала укажите ссылку
обратиться к администрации
Анализ
Справочники
Сценарии
Рефераты
Курсовые работы
Авторефераты
Программы
Методички
Документы
Понятия

опубликовать
Документы

наверх