А. Белый почему я стал символистом icon

А. Белый почему я стал символистом


Загрузка...
страницы:   1   2   3   4   5   6
скачать



А. Белый


ПОЧЕМУ Я СТАЛ СИМВОЛИСТОМ
И ПОЧЕМУ Я НЕ ПЕРЕСТАЛ ИМ БЫТЬ ВО ВСЕХ ФАЗАХ МОЕГО ИДЕЙНОГО И ХУДОЖЕСТВЕННОГО РАЗВИТИЯ



1


Почему я стал символистом. На это ответят нижеследующие разъяснения мои.

Но прежде всего должен отметить основную тему символизма в себе. Я различаю себя в этой теме двояко (или даже трояко); я ощущаю в себе становление темы символизма так, как она пела в душе моей с раннего детства; и я осознаю эту тему в усилиях ее идейно выгранить - уже позднее: при встречах с людьми; здесь вступают: идеологический момент и момент социальный; появляется "мы", коллектив и мечты о партии; и в этом втором моменте я отличаю два, так сказать, подмомента: совместное вынашивание символизма в целом интимном идейного быта "символистов" и идеологическую фиксацию его как культурного течения русской действительности; в этой фиксации я отличаю: во-первых, то, что привнесено мной; во-вторых, то, на чем мы, символисты, пересекались согласно.

Ряд напластований лежит для меня на моей теме: 1) интимное "я", 2) идеологически выношенное отдельно от других, 3) с другими, 4) идейно платформированное вне тактических и полемических преломлений моментов, 5) вопросы тактики, полемики (так называемая "школа" в искусстве).

На вопросы о том, как я стал символистом и когда стал, по совести отвечаю: никак не стал, никогда не становился, но всегда был символистом (до встречи со словами "символ", "символист"); в играх четырехлетнего ребенка позднейше осознанный символизм восприятий был внутреннейшей данностью детского сознания; вспоминаю себя в одной из игр; желая отразить существо состояния сознания (напуг), я беру пунцовую крышку картонки, упрятываю ее в тень, чтобы не видеть предметность, но цвет, я прохожу мимо пунцового пятна и восклицаю про себя: "нечто багровое"; "нечто" - переживанье; багровое пятно - форма выражения; то и другое, вместе взятые, символ (в символизации); "нечто" неопознано; крышка картонки - внешний предмет, не имеющий отношения к "нечто"; он же - видоизмененный тенями (багровое пятно) итог слияния того (безобразного) и этого (предметного) в то, что ни то и ни это, но третье; символ - это третье; построив его, я преодолеваю два мира (хаотичное состояние испуга и поданный мне предмет внешнего мира); оба мира недействительны; есть третий мир; и я весь втянут в познание этого третьего мира, не данного душе, ни внешнему предмету; творческий акт, соединение видоизменяет познание в особого рода познание; познавательный результат, выговариваемый в суждении "нечто багровое" утверждает мой сдвиг к третьему миру.

То, что я описываю схематично, - нерв моих детских игр; нечто, имманентное моему сознанию; взрослые никак, ничем не задевают во мне жизнь этого нерва; наоборот: облепляют его извне поданными предметами и разъяснениями о них, не открывающими мне ничего о моих внутреннейших движениях детской души; я вынужден эти движения скрыть; да и если бы я хотел выявить эти движения, у меня нет слов; словам и смыслам их я научен извне; движения эти, мое "нечто", однако, настолько "реальность", не взятая на учет взрослыми, что, разрастаясь во мне вне слов и образов, она рассасывает во мне мое "Я"; "Я" чувствует себя утопающим в пережитиях без названия; и "я" в особой, лишь мне ведомой игре, выплывает в то, что уже ни внутри, ни снаружи, - таков в позднейшем открытии мне мир символов (не познание, не переживание, не отражение пассивное в рассудке "предмета", не творчество его, но - творчество-познание, так сказать).

Упражнение в этих играх осознано мною как собственно культура роста моего "Я"; но я брошен взрослыми в этой своей культуре (выкарабкивайся как знаешь); и когда доктор говорит о том, что я нервный и что от меня надо отнять сказки, я чувствую, что спасительную соломинку игры в образы отнимают извне у меня, и я без нее кинут в бездну невнятицы; если бы взрослые поняли мой детский страх перед отнятием у меня сказки, они бы на своем языке выразили этот страх так: "Он борется за целость "Я", - за то, чтобы не впасть в нервное заболевание". Шести лет я подслушиваю слова мамы об "этом" моем: "это" - болезнь чувствительных нервов". Так на "их" языке; строя символические суждения "нечто багровое", "страна незабудок" и т., д., я учусь не заболеть болезнью чувствительных нервов от яркости неопознанных восприятий, во мне живущих; через 26 лет я узнаю в одном из циклов Штейнера, что эта яркость восприятия угрожала некогда атлантам, и, чтобы темперировать жизнь чувств, с сестринской душой Адама соединился Логос (в духовном мире); следствие этого - равновесие в переживаниях докладов органов чувств; так через 26 лет мне открыт подлинный возраст моего "Я" на рубеже третьего и четвертого года; я спасен от разрыва внутренних чувств во мне (или "болезни чувствительных нервов"); акт этого спасения - в игре соединения, в символизации, при помощи красной картонки моего, меня рвущего "нечто"; произнеся "нечто багровое", я соединил доклады разных министерств моих чувств; в символе-модели - преодоление ранних стадий лемуро-атлантского хаоса в нечто конкретно-логическое; об этом моя игра; после - символизм, или акты творчески-познавательных действий, приобщающих меня миру Логоса; до-растерзы, хаосы, бред, над которым в игре я поднялся.

Так переживался мною конкретно период древнейших культур в становлении самосознающего "Я"; об этом точнейше я передал в "Котике Летаеве"; "Котик Летаев" берет фразу преодоления древнего ужаса, может быть, Лемурии, - в игру: игра - в символизации; это - результат действий спасения где-то свыше надо мной сходящего Логоса; символ, или третье двух миров, пересечение параллелей в крест с точкой духовного мира в центре: точка - вспыхивает; это - мое спасенное от разрыва "Я"; "Котик Летаев" рисует ощущение трехлетнего, которому кажется, что его из бредов через печную дыру вынесли в квартиру, где "папа", и "мама", и "няня" бегут от "этого" (не логизированного "нечто"); оно потом дегенерирует в "буку"; которым пугают меня; но самый страх буки уже не страх, а моя игра в страх; я в символе вышел из страха.

Так бы я осветил переживания четырехлетнего "Бореньки" материалом узнаний 30-летнего мужа; познавательные схемы антропософского цикла вполне объясняют мне мой опытный материал в условиях внятного его разглядывания тренированной памятью ("Котик Летаев" - опыт тренировки); но и ясно отсюда: без опытного материала материал антропософских лекций - пуст; только в соединении с опытом лекции эти понятны; вне - они суть схоластика; чем мудренее, тем мельче схоластика перерождается в корковом слое мозга; антропософ, если он не символист, т. е. если он не умеет производить соединений извне поданного материала с опытом, имманентным жизни его, - явление просто чудовищное; а символист, отвергающий логический генезис своих опытных невнятиц, - дегенерирует в нервнобольного, если он искренен (Блок), либо в аллегоризирующего стилиста, если он неискренен (Вячеслав Иванов). Но я забегаю вперед.

Четырех лет я играл в символы; но в игры эти не мог посвятить я ни взрослых, ни детей; те и другие меня бы не поняли - я в этом убежден; и - притаился (так стал "эсотериком" я с четырехлетнего возраста); на мне росли мины и маски; святочная личина открылася в переживаниях мне, пятилетнему; я надел ее; и стал личностью; это было, вероятно, вступлением моим в греческий период; "Боренька Бугаев" с того времени сознательно развивал "мимикри" среди взрослых; условия его отрочества и даже юношества были таковы, что что-то от "личины" приросло к лику индивидуума; в позднейших символизациях жизни и "Борис Николаевич", и "Андрей Белый", и "Унзер Фрейнд" вынужден был изживать свое самосознающее "Я" не по прямому поводу, а в диалекте ритмизируемых вариаций "Я" личностей-личин, из которых ни одна не была "Я"; причина, почему "Я" не изживаемо в личности-личине, уже с семилетнего возраста - предмет мучительных раздумий и игр всерьез, или вариаций поведения.

Неудивительно, что тема в вариациях, идея многообразия, комплексности индивидуума, в чем бы он ни выражался (в мировоззрении, в мечте о коллективе, в упражнениях моральной действительности), стала естественным приращением к теме символа (два ряда жизней, пересекаемых в третьей); триадизм, осложненный плюрализмом вариаций, тональностей, методов, - и идеологическая тема жизни, и мироощущение опыта, и муки моральной жизни, осложненные непониманием моего "Я" на протяжении "47" лет; это "Я" уже с семи лет знало и уже с 17 лет осознало, что никакое "Я" по прямой линии невыражаемо в личности, а в градации личностей, из которых каждая имеет свою "роль"; вопрос о режиссуре, о гармонической диалектике в течениях контрастов и противоречий "Я" в личностях по эпохам развития, по степеням понимания этого "Я" другими, по разным коллективам, в которых приходилось одновременно работать, вырос отсюда; последовательность поведения не в прямолобом усилии впереть индивидуум в личность; следствие такого "вперения" - разрыв личности; и не в отрезе себя, одной личности, от градации их, данной в "Я" (элементарное представление о верности себе), а в гармонизации течения "личностей" в круге; так проблема моральной фантазии, как режиссура, а не изгнание "актеров" со сцены жизни за исключением одного, выявилась как проблема сперва морали ребенка (семи лет), потом, вскоре, и мировоззрения.

И с "7" лет до "47" лет (40 лет!) мое "Я" с удивлением стояло перед другими "Я", не понимавшими проблему многообразия и режиссуры; другие "Я" обвиняли мое "Я" в измене, когда мое "Я" ставило перед ними ту же тему поведения, но в другой вариации; и лишь позднее я понял, что ряд людей действительно не знают конкретно соотношения моралей личности и индивидуума; мораль личности - последовательность как отрезок прямой; мораль индивидуума - стояние среди круга взаимно пересеченных отрезков в усилии на точках пересечения построить гармонию закономерно изменяющейся кривой.

К ужасу моему, я увидел, что большинство людей, на кончике языка умеющих оформить всю бездну, лежащую между индивидуальной и личной жизнями, в проблеме собственной жизни не видят конкретно последовательности и стремления к цельности в отличиях личной жизни от индивидуальной; и - обратно; поскольку индивидуум есть всегда коллектив, постольку в социальной жизни они не имеют никакого представления о ритме жизни с другими, оценивая и себя, и других в правилах поведения личности, а не индивидуальности; их утверждения о грехах и достоинствах ближних носят характер действенной превратности, которая и является роковым законом гибели всех обществ, коммун, кружков, коллективов.

Звук об этом узнании мне подан с "личиною", когда мне было пять лет; и в играх с другими детьми; в этих играх обнаружилась уже для меня тема непонимания меня другими; я был "символист" (т. е. третье нас двух), а многие из детей и почти все взрослые были мне выявлением во втором (внешнем) мире их первого (внутреннего); это первое было личностью; второе - личиною; между ними лежала прямая линия соединения (из внутреннего во внешнее); я же был в третьем (в вершине треугольника): в точке индивидуальности; линия моего поведения от внутреннего во внешнее всегда была проекцией треугольника, эмблемой, знаком, личиной; позднее я жил внутри многогранника, в ряде линий-личин.

Опыт непосредственно данного знания об этом слагался от пяти до семи лет; осознавался всю жизнь; один из крупных моментов узнавания - формула отличия личности от индивидуума, а души рассуждающей от души самосознающей; души с невыраженной индивидуальностью живут в четвертом культурном периоде в 1928 году независимо от того, понимают или не понимают они рассудочно, что индивидуум не личность; поэтому их линия от первого (внутреннего) ко второму (внешнему) миру - линия "субьект - объект"; они, будучи субъективистами в переживаниях души, ищут объективности во внешнем выражении; но их объективность субъективна; какова личность - такова личина; личина, данная в объективном, метода мировоззрения.

Я никогда не был объективен - сознательно, а, так сказать, много-объективен; с "17" лет проблема многообразия методов - проблема вынашиваемой теории символизма; но я не был только субьективен (во внутреннем самораскрытии), но - индивидуален.

Так стал я с отрочества убежденным индивидуалистом, что для меня сперва непосредственно, а потом и логически значило: социал-индивидуалистом, ибо индивидуум - социальное целое (церковь, община-ассоциация), а общество - индивидуально в своем "общем"; вне знания этого "in concreto" общество - труп.

К 1904 году это было менее четкой формулой, которую я многообразно высказывал, но которую читатели (друзья и враги) не хотели признать, живя, главным образом, в фикциях одно-личной, а не много-личной социальной жизни. Их социальной проблемой была проблема общества-государства, а личной проблемой - не осознанный четко собственный субъективизм. Усилия, опыты, падения и страдания моей социальной жизни - община-индивидуум; и те же падения и достижения личной жизни - противоречия личностей, как материал к ритмизации их в индивидууме души самосознающей.

Все знаки терминов, мировоззрений, слов, общений от детства до состояния внутри антропософского общества - выворот своего состояния среди других; другие казались в своих индивидуальных и социальных выявлениях слишком личностями (неправомерно субъективными или объективными); я же казался их "о6ъективизму" субъективно непоследователен; их "субъективизму" - докучно принципиальным; "непоследовательный принципиалист" - таким я стоял перед всеми; "объективники" от хаоса и аритмии - такими выглядели они передо мною.

Я был "символист" от отроческого шопенгауэрианства до зрелой антропософии (включительно); они часто - нет; нас разделяла грань непреодоленных разделений 4-го и 5-го культурных периодов*.(* См. сложное учение о культурах в моей "Истории становления самосознающей души")

Эта грань намечалась в конце первого семилетия, когда мое выпадение в третий мир (символов) казалось мне выпадением в грех моего протеста и бунта против предрассудков "цивилизации", или внешнего мира (чужих детей, назиданий, квартиры, профессорского быта и т. д.).

Я стал бунтовать, но бунт - утаил.


2


Мои "символические" познания расширялись в сложностях утаиваемых игр в "это"; так звал я невнятную мне данность внутреннего опыта, перепахивая ее в творчеством познаваемый "мой" мир: мир символиста; действительность этого мира - мой познавательный результат; гувернантка, подозревая о скрываемой мною игре, однажды потребовала, чтобы я играл вслух, и я заиграл вслух, болтая вздор, долженствующий убедить в простоте и наивности моих игр; она - убедилась; одновременно: чувствуя борьбу за мое "Я" отца и матери, заставляющих это "Я" по-разному выражать себя, я инстинктивно выдумывал им фиктивное "Я", долженствующее удовлетворить и отца и мать; выдумка шла по линии упрощения моего "Я"; так появилась во внешнем мире первая личность-личина, или "Боренька Бугаев" с удовлетворением принятый родителями, ибо отцу и матери представлялось лишь "общее" их воззрений; но "общего" было мало меж ними; и оттого: очень "мал" умом вышел этот "Боренька"; у него не было ничего своего; говорил он "общими" местами; родители, слыша в "общем" общее им, не замечали малости этого общего, а чужие - заметили; и "Боренька" тоже скоро заметил, что его считают чем-то вроде дурачка; он мучился, но "общего" преодолеть не мог; ведь индивидуальное выражение требует упражнений в выражении, требует "своих" слов; своих слов - не было: был "общий" язык - среднеарифметическое между папой, мамой, гувернанткой и "Боренькой"; он им показывал это среднее; оно было меньше действительного Бореньки.

Так жизнь в первом коллективе, в родной семье, развиваясь по линии "общего", развивалась по линии не общинной, а общественно-государственной жизни; так "Боренька" имел первый опыт узнания о том, что "общество" есть знак насилия, уз, остановки роста индивидуальной жизни; родительская семья была узлом внутренне таимых противоречий и драм; в кризисе семейной жизни он имел опыт первого кризиса; чувство кризиса присоединилось к чувству символа, индивидуума и многогранности; с тех пор оно росло и к 17 годам выросло в чувство кризиса всей обстановки культуры.

Свои познания индивидуум, скрытый под личностью, развивал в усилиях приобщения всего узнаваемого к игре; это значило: трансцендентный преодолевал в имманентное (слова к оформлению приходили, разумеется, после); наиболее яркая игра, давшая сильнейший импульс к жизни, - разыгранный в "Я" новый завет (опять-таки около 7 лет); пересечение двух линий в третье креста, переживания двух "я" в третьем были инстинктивно узнаны; символ "этого" конкретно логизировался: стал логосом; с тех пор в конкретно-символическом и в конкретно-христианском переживании непосредственно произошла спайка в индивидуальном, таимом "Я".

Сфера "символа" непосредственно стала сферою как-то по-новому ("игра не игра") переживаемой религии; впоследствии, лет через 14, эта спайка религии с игрой, осознанной как искусство, и связала студента Бугаева с термином Владимира Соловьева; термин - теургия; дело не в слове: слово может быть и дрянь и не дрянь; дело - в связавшемся со словом опытом, имманентном сознаниям: и семилетнего "Бореньки", всерьез играющего в Новый Завет, и студента-естественника, бьющегося в усилиях сочетать точность критического взгляда на вещи с "религией"; религия в термине переживалась, как пересечение, соединение, связь этого и того (внутреннего и внешнего), а образ пересечения - символ; закон, или ритм, в получении энного ряда символов, соединений, связей (символизаций, "религионизаций") - знак Логоса: Христос; термин "теургия" обозначал в эпоху религиозной стадии моего символизма - творческое заново переплавление материалов и образов религиозной истории в нечто, имманентное мне, сквозь меня прорастающее; "Теургия", как "богоделание"; говоря более внешне, - мифотворчество.

Мне нужен был знак-отделитель от догматизма; слово "теургия" - отделяло от догмата.

Лет 7 - 8-ми, переживая сошествие Св. Духа на двух-трех плитках паркетного пола, я, Боренька-символист, сосредотачивал свою игру всерьез на теургии, осознанной позднее как один из видов символизаций, очень редких и ценных в символизме; в христианских символах я, начиная с Бореньки-символиста и кончая "Андреем Белым", видел особый род символов, отличающихся чистотой и благородством; так, в камушках пляжа многие особенно ценят прозрачные камушки, предпочитая их прочим; я видел особую прозрачность в евангельских символах; в них втягивались и мои моральные, и художественные впечатления; другие символы часто раскалывали мои восприятия на эстетическую их приятность и этическую недоброкачественность, или - обратно; тут краски и свет соединялись в прозрачность блеска.

Так бы и определил мой игровой подход к христианству; повторяю: играл я всерьез.

Тут же должен оговориться для правильного понимания всех позднейших касаний моих религиозной проблемы; эта проблема весьма не процветала в нашем быту; отец мой, профессор математики, имеющий сложнейшую свою философскую систему, допускал, "так сказать", высшую силу и все образы "заветов" ставил передо мной со своими аллегорическими "так сказать"; его более интересовали проблемы нравственной эволюции человека в религиозных эмблемах; он был решительным отрицателем церкви, догматов, традиций; и ненавидел "мистику"; обрядам он не препятствовал, т. е. - принимал священника с крестом из... светских приличий (как не принять человека); и наоборот: основы естественнонаучного мировоззрения чрез отца, можно сказать, затопляли воздух нашей квартиры; из речей отца и его друзей, профессоров математики, физики, химии и биологии, на меня ушатами изливались лозунги дарвинизма, механического мировоззрения, геологии и палеонтологии; сколько я себя помню, столько же помню себя знающим, что гром - скопление электричества, что Скиния Завета была наэлектризована "жрецами", что земля - шар, что человек произошел от обезьяны и что мир не сотворен семь тысяч лет назад, а - начала не имеет.

Стало быть: мое живейшее восприятие образов Ветхого и Нового Заветов было восприятие символизма моей души; над традицией у нас в доме смеялись; единственная традиционно верующая бабушка была вечно ошучена папой и мамой; мама лишь под конец жизни определилась религиозно; но и она в религиозных образах искала символов, а не наивной действительности; в молодости она отдавалась стихии музыки и светских удовольствий; дяди и тети со стороны отца все были или ярко атеистичны, или индифферентны; тот же индифферентизм характеризовал братьев и сестер матери и моих гувернанток; меня механически обучили двум-трем молитвам и не требовали никаких знаков религнозности; мои игры в Новый Завет я скрыл; традиция, которую мне в ранних годах старался привить отец, - традиция естествознания; пяти лет я знаю, не умея читать, всю зоологию Поля Бэра почти назубок; и в период от 11 до 14 лет пережил сильное увлечение естествознанием, мне доступным, мечтал об естественном факультете; моя "цивилизация" была светской; жизнь же религиозных символов протекла в глубоко скрываемом ото всех мире моих символов ("игр всерьез"); позднейшие попытки студента Бугаева по-своему вникнуть и по-своему осветить вопросы церковности, традиции и православия под влиянием Соловьевых я переживал как бунт и самостоятельный вырыв из "традиций" нашей квартиры, профессорской, издающей исконный запах "традиционного" для меня так называемого вольномыслия.

Никто мне не открывал глаз на дарвинизм, палеонтологию и т. д.; они были открыты всегда, вобраны воздухом общений с отцом и внимательным вслушиванием в споры взрослых профессоров, друзей отца.

Делаю эту оговорку, чтобы было ясно, откуда следует видеть мой период религиозности, "мистики" и т. д.; это был период сильнейшей революции против устоев позитивистического быта среды; в этом - различие в наших подходах к религиозной догме с Соловьевыми; они все же не до конца видели, до какой степени я был в период моего увлечения Соловьевым "религионизирующим" символистом, а не "символизирующим" верующим. Моя вера с первых лет юности была бунтом дерзания, питаемая волей к новой культуре, а не смиренным склонением, питаемым богомольностью.

Вот почему мои "подмигивающие" мистики юношеской "Симфонии" определялись мной как люди высшей, многострунной культуры, окончившие два факультета; только такие в моем представлении имели права дерзать на подход к "Апокалипсису"; это все люди-бунтари, люди в "пику", если и верующие, то - по-особенному.

Я сам, студент-естественник, работающий в химической лаборатории и прошедший сквозь анатомический театр, - был таков: Оствальд и "Основы химии" Менделеева - в одной руке; "Апокалипсис" - в другой; если бы "Основы химии" и литература по дарвинизму не были бы моим чтением, я не позволил бы себе писать в таком откровенно религиозно-символическом тоне, в каком, например, написались статьи "Священные цвета" и "Апокалипсис в русской поэзии".

Возвращаюсь к детским годам.

Затаив в себе свой, третий мир, назидающий меня игре в символы, я все, что ни узнавал от взрослых, а также из книг, проводил через свою душу: во все это выигрывался; мои игры в период 8 - 9 лет: я был Гераклом, "Кожаным Чулком" Купера, Фингалом и... инженером, заведующим системой плотин в Голландии, Скобелевым, немного позднее Юлием Цезарем, деятелем в римском сенате (мои посещения классов гимназии приурочивались к посещению мною сената); все, что я узнавал, я пропускал сквозь себя, игрой вживаясь в узнанное; и - подглядывая сквозь игру всерьез то, что превышало мой возраст; с 9 лет многообразия моих героических игр (я - и Скобелев, и - Суворов, и - гроза ирокезов и т. д.) выдвинули проблему их сочетания в единую игру, где бы отдельные людификации ("я в ролях") образовали бы круг вокруг моего индивидуума; пришлось мне сложить легенду о некоем "он", совмещающем в себе все, что есть; и "ему" (т.е. себе самому) я перекладывал все прочитанные мифы и события моей обыденной жизни: в проявлении "его" жизни; "он" пух на мифах, разрастался в годах; игра моя стала к 12-летнему возрасту игрой перманентной, игрой в неинтересную жизнь "воспитанника Бугаева; игра в "играх" сложнела и разрасталась; след ее потерялся для меня лишь в университетских годах, когда "миф" моей жизни и жизнь мне открытого второго "я" как-то серьезно слились; едва погасли следы "его" за моими плечами, как впереди, перед глазами, уже стоял "писатель", скоро ставший "Андреем Белым"; "Андрей Белый" был своеобразным синтезом личных вариаций Бориса Николаевича в эпоху университета, как "он" был интереснейшим синтезом вариаций "Бореньки" и "гимназиста".

Скажу лишь, что для своих, для особых целей мной вырезываемых кукол я с сожалением сжег в... 7 классе гимназии, когда уже не на шутку врезался в чтение философий и писал стихи; "он" был прохождением "символизма" в школе первой ступени; "Андрей Белый" появился на пороге школы "второй ступени".

Четырехлетний Боренька вживался в суждение символическое "нечто багровое"; "Андрей Белый", вынашиваемый соловьевской квартирою, упражнялся с С. М. Соловьевым в гносисе символического суждения: "нечто... белое..." Оттого-то ему и выбрали псевдоним "Белый"; формы упражнений были различны: детская игра, теософский гносис цветного восприятия; суть же под формами была - тa же; и даже тема перемены интереса в гносисе от красного к белому связалась с особым впечатлением от библейского текста: "Если дела ваши как багряное, как снег убелю".

Отсюда диалектика моей юношеской световой теории (от красного к белому), высказанная символически в семи этапах семицветья статьи "Священные цвета". Здесь попытка фиксировать семь моих юношеских мироощущений; одно пережито в четырехлетнем возрасте; другое в возрасте 19 лет.

Все "это" выветвилось наружу, в культуру литературы, - из детской игры: я пришел в символизм со своим "символизмом"; литературную школу я измеривал и взвешивал по-своему.


3


С четырех до семнадцати лет я pос эсотериком; мой символизм - утаиваемое от других; долгое время сфера утаимого была сферой утаиваемого поневоле, ибо ни одно из слов моего словаря не нарекало его никак; "игры" мои кое в чем приоткрыл я кормилице, Афимье Ивановне Лавровой, когда мне было 14 лет; кое-что она понимала; и мы играли вместе; уже с детства мне стало ясно, что "это", во мне живущее, - особая культура души, предполагающая особый орган, и что имеющие этот орган - и утонченные и простые люди; утонченных я встретил позднее лишь; первая простая душа, со-символистка, - кормилица, человек весьма ограниченный в "светской" культуре; и даже - безграмотный.

Подрастая, я стал прибирать к "этому" некоторые элементы культуры, извне западавшие в мир немых жестов моих; пяти-шестилетний я знал, что "это" преформируется и членится во мне под влиянием музыки (Шопен, Шуман, Бетховен), чтения немецких стихов (Уланд, Гейне и Гете), сказок и разговоров с горничной Аннушкой об "Откровении" Иоанна (последняя передавала мне ряд старообрядческих легенд).

В стороне от этого шла моя "цивилизация", т.е. забрание материала, подаваемого мне взрослыми в виде узнаваний, что земля - шар, а гром - скопление электричества; тут начинался быт профессорской квартиры с ее правилами поведения, обязательным показом таких-то чувств и прятанием других; сведения из "цивилизации" я жадно схватывал, а быт ее воспринимался неудобоваримою пищею, чем-то вроде обязательного жевания углей; и я отхрустывал ровно настолько углем, чтобы не показалось странным мое мычание; отхрустывание - Боренька, строящий словами свой социальный мост к детям и взрослым.

Я рос одиноким; детей не знал; оттого и не умел с ними обращаться; они - дразнили меня.

Несколько раз ворвались из пресного внешнего мира ярчайшие переживанья: подслушанное чтение вслух "Призраков" Тургенева, отрывков из "Демона" и "Клары Милич".

Но все же - мало свежего материала, потребного мне для культуры "этого" во мне, поступало из внешнего мира; пустыня вокруг меня разрасталась: домашними неприятностями, страхом перед чем-то, что стрясется в нашей семье, скукою преподавательниц, ощущением полной бездарности при попытке отличить существительное от прилагательного, неумением понять, что есть нумерация; и после - Сахарою классов с неизменной невнятицей определений разницы "генетивуса объективуса" от "генетивуса субъективуса", по Элленду-Зейферту.

Становилось ясно, что я, дразнимый детьми, считаемый дурачком чужими взрослыми и сжатый узами нашей квартиры с ощущением полной своей бездарности в ней - долго не проживу эдаким способом; случится нечто непоправимое, разорвется личина-личность, выступит из Бореньки "это", и все в ужасе ахнут, потому что "это" покажется им либо преступностью, либо безумием; чтобы отсрочить миг, я стал пристраиваться к "цивилизации"; в этом пристройстве сложилась и первая моя стилизация, сошедшая преудачно: я стал первым учеником; оказывается, это - легко; меня все хвалили; и я очень гордился успехами не по существу, а потому что стилизация мне удалась; я, бездарный в науке, оказался мальчиком с пониманием, чуть ли не с талантом; два года я тешился удачей; с третьего класса она надоела мне,с четвертого - перестал учиться бессмыслицам (Элленду-Зейферту, хронике исторических дат и греческим исключениям), но катил мимикри прилежного воспитанника перед собою, как колесо, до... седьмого класса; после же переменил стиль "прилежного" на "оригинала-декадента"; странно: большинство из учителей считалось с моими обоими стилями: уважали "прилежного" в неприлежном и робели, опасливо озираясь на... "декадентa" (их так было мало еще).

Был момент, после которого версия о моей бездарности упала во мне; я увидел в себе свой индивидуум; переживания эти связались мне с чтением Упанишад; это было в 1896 году; неверие в свои силы сменилось ощущением силы "Я"; как это ни странно, - я осознал себя волевой натурой; я понял, что беру не лобовою атакою напролом, а мягкой уступчивостью и тем, что скоро мне осозналось как многострунность; уступая перед прямолобым упрямством людей примитивно-волевых (твердые глаза, квадратный подбородок и сокращение мускула), я обтекаю и справа, и слева: обхожу с обоих флангов в моменты кажущегося безволия и мягкости; этим и обусловился в душе смутный позыв к прорыву моему во внешний мир со "своим" словом о мире; в 1895 - 1896 годах это переживалось как жест; и это сказывалось во всем: парадоксально защитил "декадентов", и вместо смеха - уважение; набросал для гимназического журнала в первый раз в жизни отрывок в прозе (с "настроением"), а товарищи удивились, сказали: "художественно". Сыграл "Деция" в домашнем спектакле; и - ничего; придумал из ничего античные костюмы; и опять - сошло; к чему бы, шутя, ни подходил, - выходило; выходило с фокусами, которыми потрясал бабушку, и с уменьем, взлезая на четыре стула, поставленных друг на друга, стоять на верхнем с горящею лампою на голове.

Профессии еще не виделось - никакой; стоял на распутье; но знал, что, куда бы ни направил волевую энергию "этого", моего, будет по воле моей; в 1895 году я стоял на пересечении многих деятельностей, как бы прицелясь в линию будущих лет; став в этом пункте, я вижу ясно, что я мог бы быть: философом, поэтом, прозаиком, натуралистом, критиком, композитором, теософом, циркачом, наездником, фокусником, актером, костюмером и режиссером; куда бы ни направилась воля моего индивидуума, то и двинулось бы по линии лет, развивая свои приемы и стили; и впоследствии, выбрав прицел и сказав твердо "буду писателем", я сознательно в тылу за собой оставил возможность тактических отступлений к истоку воли; имел волю сработать свое ремесло, я имел волю к резерву: при случае переменить ремесло. И впоследствии я про себя не верил в легенды о безвольной мягкости "Бориса Николаевича", отрицающего принципиально биологическое выражение воли: прямолобый напор; сумма моих волевых действий не в волевой прямолобости Б. Н. в проведении своей личной линии в каждом из пересекаемых коллективов, в себя расширении, себя растворении в каждом для окраски eгo; интенсивность этих окрасок в градации коллективов, достигаемая в обезличении волевой "личности" Б. Н., обратно пропорциональна этому обезличению; скажу: я был влиятельней в сфере своей, нежели в центре сферы иль личности; сумма этих центров (сумма книг, лозунгов и т. д.) менее суммы незаметных углов преломлений жизни коллективов, в которых я работал; иногда я влиял не из себя, а из других на целое коллектива.

Скажу: я более волевой человек, чем мыслительный или эмоциональный; но моя воля имеет мягкое выражение; она в сфере моего индивидуума, ставящего и убирающего вовремя свои модификации-личности; представления наши о "волевой натуре" - представления героические; "герой" - волевая натура греческого периода культуры; такой "герой" гибнет как личность, перевоплощаясь в наш период жизни; волевые натуры нашего времени проходят как не имеющие личной воли; этой азбучной истины нашего времени не понимают пародирующие из себя "волюнтаристов" безвольные индивидуальности; такою индивидуальностью я, например, считаю Валерия Брюсова, одно время поставившего себе девизом меня "сражать"; этот спорт его длился в эпоху 1904 - 1906 годов; и, однако, есть указания его о странном факте, что он считал себя... побежденным мною ("мифизация" им наших отношений в эпоху 1904 - 1905 годов в его романе "Огненный ангел", где он меня "удостоил" роли графа Генриха).

Ритм доверия к миру "моего", ставшего миром моей воли, мне открылся внутренне чтением "Упанишад". "Само" осознало себя; мои игры всерьез, как упражнения в самосознании, как йога жизни, впервые предстали передо мной тогда именно; и стал приоткрываться первый идеологический отрезок в тенденции забронировать выход во внешний мир: от Упанишад к Шопенгауэру - отрезок пути от 1896 года к весне 1897.

Этому внутреннему переходу игры в воление соответствует и внешний выход мой в мир квартиры М. С. Соловьева, где я укрепляю впервые свою позицию как имеющего свое слово; здесь мне открыт выбор слов нового словаря: словаря искусств; и между прочим: мне попадается слово символ, как знак соединения "этого" и "того" в третье их, вскрытое в "само" моего самосознающего "Я"; слова "символ" и "символизм" я механически заимствую от французских символистов, не имея никакого представления о их лозунгах; мне до них и нет дела; у меня - лозунг свой: мое "само", вчера бывшее "этим", а сегодня ставшее "Я" в овеянности Упанишадами; произведения символистов (стихи Верлена, "Serre chaude" Метерлинка) отбрасывают меня к странным играм моим в "нечто багровое"; брюсовские же "декадентские" стихи меня волнуют, как воспоминания о доисторических бредах моих первых сознательных мигов, давно преодоленных в символизациях; если бы я провалился в "бред", не имея стихии "символа", или третьего ("бред" - хаотическое "первое" без "второго"), я попал бы в миры "мертвецов, освещенных газом", и "бледных ног" (я кошмары подобного рода видывал в детстве); стихотворения первых "символистов" в эпоху 1897 - 1899 годов воспринимаются мною, как "кошмаризм", а не "символизм"; это - мир "декадентства", "болезнь чувствительных нервов"; здесь нет умения владеть хаосом.

Декадентством я заинтересован: не непонимаю его; но мое мотто того времени: оно должно быть преодолено; я волю большего. В эту эпоху я увлекаюсь стихами Жуковского и Бальмонта; но Фет заслоняет всех прочих поэтов; он открывается вместе с миром философии Шопенгауэра; он - шопенгауэровец; в нем для меня - гармоническое пересечение миросозерцания с мироощущением: в нечто третье.

Конечно, он для меня - "символист".

С 1897 года начинается эпоха моего бурного литературного самоопределения; оно началось с самоопределения философского полгода ранее; в мою лабораторию сознания одновременно вливаются: Белинский, Рескин, символисты и "Фритьоф" Тэгнера, Ибсен и Достоевский, Беклин и Врубель, Григ и Вагнер; вообразите взворот - стилей, догадок, познавательных проблем; я - вымыт; из уст моих бурно хлынул на меня самого удививший поток слов, направленный одновременно и к назиданию товарищей по классу и барышень Зубковых, которым проповедую буддизм; я осмеливаюсь не соглашаться: с отцом и с профессором Корсаковым; "Боренька" лопнул сразу; и "Валаамова ослица" - заговорила; все - озадачены: не понимают, подсмеиваются, но... как-то осторожно; и все - меняют стиль: смех смехом, невнятица невнятицей, но - жест, поза, убедительно воздетый палец и решительное отрицание всех критериев вкусов и того, что считается полезным и нужным, - впечатление производит; мои товарищи - приверженцы того или этого; я не только приверженец "декадентов"; я - выступающий с проповедью от самого себя.

С этим надо считаться.

И в восьмом классе гимназии с "декадентом" Бугаевым, уже читающим Канта и имеющим что ответить и Смайльсу, и Конту, и Спенсеру, считаются: воспитанники, учитель русского языка и сам испуганный латинист (некогда - гроза класса).

Я пишу стихи, ультра-декадентские отрывки в прозе, громадный критический дневник (все - потеряно); но я - не декадент; и даже - не шопенгауэровец.

Я - сознательный символист; и по-своему переделываю систему Шопенгауэра, пусть во внешне беспомощных усилиях, но внутренне - в усилиях оригинальных; эстетика Шопенгауэра мною используется своеродно, заостряяся в символизме; мое древнее "это" - воля, "то" - представление; соединение "этого" и "того" - не закон мотивации, как у Шопенгауэра, а символизационный ритм себя строющего символиста-индивидуалиста; выход к Гартману мной отвержен; разбор индивидуализма Ницше - на очереди; но уже ясно, что символизация Ницше при помощи сверхчеловека неприемлема априори установкой моей позиции: сверхчеловек - трансцензус, подкид и выкид человека в то, чего в нем нет; у меня есть высшее, третье, внечеловеческое в человеческом; сверхчеловек просто - индивидуальное "я", как сверх личность; мы все - сверхличны; мой имманентизм, соединяясь с думами о "Само", "Духе" и о "Христе", пережитом некогда в символизациях арбатской квартиры, под влиянием разговоров в квартире Соловьевых и встреч с философом Соловьевым, главное, под опытом моих индивидуальных переживаний, соединяющих образы современности с "Апокалипсисом" и Достоевским (конец мира, пережитый в Троице-Арбатской церкви и потом на Воронухиной горе в Москве), - все это опытно предесцинирует будущее преодоление 1) шопенгауэрианства, 2) ницшеанства по линии слов: символ - теургия; слово последнее встретится скоро; в нем я найду термин для выражения максимального напряжения символизма в личности, расширяемой в индивидуум (т.е. в "сверх-индивидуум", по Ницше); "символизм" в общем виде - ток волевого напряжения в процессе разряжения его во внешний мир;искомое слово "теургия" (не найденное еще) - символический ток высокого напряжения, преобразующий действительность, коллективы и "я"; преображение это выглядит концом мира для противящихся процессу преображения; конец мира - революционный шаг: удар тока по спящим; второе пришествие - в "я", через "я" - то же: в аспекте положительного раскрытия процесса преображения.

^ Теургия - ритмы преображения: в нас.

Вот - мой ход на религию, недостаточно учтенный Соловьевыми и "соловьевцами"; мой ход на всю линию религии - только через символизм, катастрофизм, взрыв: "Се творю все новое" - мое мотто; и этим: творю новое "я" и новое "мы"; мы - коллектив, община; она религиозна в смысле насыщенности ее волевой энергией символизма, который теперь для меня - йога действий над "я" и йога ритмов всех "я", перерождающих сперва свой индивидуальный центр, теургическую коммуну, или точку приложения рычага, плавящего мир.

Тут уже без достаточно собранных логических оформлений собраны мной все темы моей жизни; тема третьего мира, царства символа, индивидуума, тема многострунности: многие личности, строющие "Я", образуя индивидуума, по тому же закону видоизменяют сложение индивидуумов в индивидуум высшего порядка, иль церковь-коммуну (тут - влияние идей отца о монадах многих порядков в динамике переложения и сочетания их); если бы в те годы я наткнулся на формулу определения церкви Макарием Египетским, я бы сказал: "Вот, что я пытаюсь выразить в развитии своего символизма в социальную фазу". Привожу цитату Макария: "Церковь можно разуметь в двух видах: или как собрание верующих, или как душевный состав. Посему, когда церковь берется духовно - в значении человека, тогда она целый состав его, а пять словес его означают пять... добродетелей" (Беседа 37-я "О... духовном законе"). Трудную духовную истину о церкви, как пяти принципах ритма в человеке, я не умел сформулировать, но - ощущал. И если бы я знал в те годы учение о числовых индивидуумах как комплексах, то я выразил бы свою социальную символику в аритмологии (этой социологии математики).

Я волил в представлениях о религиозной общине преодоление духовно-революционное всех традиций представления, понятий общества, личности, искусства, банального индивидуализма в творимую новую культуру; это новотворимое энергией символизма - религия, не имеющая ничего общего с миром традиционных религий; такая религия - с усилием вынашиваемый мной, юношей еще, мой символизм, требующий выволакиваний его из лично-индивидуальной фазы (символизм под личиной личного) в индивидуально-социальную фазу.

Эта фаза, поволенная мною, и есть мой влом с "моим" в общество; я, как символист, если не являюсь социальным реформатором (вернее - преобразователем), - не символист, а субъективист; дело не в личных усилиях Бориса Бугаева, а в целеустановке индивидуума моего: мое "или - все, или - ничего ".

Вот что отделяло меня до присоединения к группе московских символистов от этой группы: воля к преодолению "маскй символизма, налета "личности" на нем ("субьективной имагинации в терминах Штейнера); и вот что отделяло меня не только от всех примесей традиций и историзма в официальной церковности, но и в философии Владимира Соловьева, когда я еще, так сказать, смутно чалил на нее; термин "теургия" был взят мной потом в новом смысле; лишь в ряде годин сумел я отделить мое взятие "термина" от взятия "термина" Владимиром Соловьевым; необычайная трудность в формулировке столь сложной позиции юношей, необычайность размаха в дерзости перевернуть вселенную "вверх дном", опять-таки не осознанная до конца, - предесцинировали ряд недоразумений моих во встречи с людьми и ряд недоразумений с собою в процессе логического раскрытия своей концепции;отсюда - беспомощность ряда статей, уже поздней мной написанных; беспомощность - в ненахождении выражений, а не в сознании своей позиции в себе.

В восьмом классе эти лозунги моего символизма еще в полной мере мимикрировали под формою чужих систем и идей, которые я прилаживал к своему миру. В 1899 году Соловьев указывал мне на направление моего плавания по морю жизни; направление - "Апокалипсис": "Ce творю все новое"; компас, руль - зависели от меня; руль - умение владеть проблемой творчества; стрелка компаса - символизм, притягиваемый магнитом нового мира (говоря максимально), или новой культуры (говоря минимально); между максимумом и минимумом - мои хитрейшие модуляции в приоткрывании и призакрывании лозунгов; а суденышко, отстраиваемое наспех из ветхого материала, или "Арго", плывущий за солнцем жизни, - моя заботливая починка философии Шопенгауэра на свой лад, где "пессимизм" - мимикри, иль защитный цвет официально модной философии того времени; собственно, я проповедовал апокалипсизм под флагом катастрофизма, умеренного минимально в трагизм, в антиномизм "этого" и "того", преодолеваемый в символе.

Таков я в смутном волении себя, гимназиста; пока еще я символист "по-своему"; единственный спутник мой в символизме, не до конца проницающий символизм, маленький С. М. Соловьев.

Ни с кем из тогдашних символистов я не знаком; да и, признаться, не интересуюсь ими; они - "декаденты". Но предесценирована моя ближайшая встреча с Владимиром Соловьевым, Ницше, Мережковским и Блоком.

Я попадаю на линию Шопенгауэр - Вагнер - Ницше (по линии преодоления пессимизма в индивидуалистический символизм); я, поклонник Ибсена, Достоевского, - трагик; меня несет к темам "Происхожденья трагедии" Ницше; но мой "апокалипсизм " заставляет брать меня проблему трагедии личности шире; она - симптом общего кризиca; но этот же кризис есть симптом наступления новой эры, следующей за ним: "Ce творю все новое". Я брежу старцем Зосимой и князем Мышкиным; в классической линии трагического миросозерцания тесно мне, потому что моя проблема - проблема антиномии между субъективистическим символизмом и религиозным.

Таким я появляюсь в университете.

Дарвин, механицизм, проблема естествознания взвивает новые водовороты идей: куда повернуть руль моего "Арго". Как примирить, с одной стороны, борющихся в моей душе Соловьева и Ницше; с другой - самую проблему их борьбы в душе с проблемой естествознания; Соловьевы тут не помогут; естествознание чуждо им; опять-таки: ориентирует сперва линия, связанная с Шопенгауэром, моей центральной станцией идеологических экскурсов; эта линия, с однои стороны, волюнтаризм (Вундт), допускающий переложения себя в энергетику (Оствальд); с другой - "Философия бессознательного" Гартмана, отдающая много места проблемам естествознания; если преодоление Шопенгауэра вперед - символизм, то базирование его в назад - естествознание.

Новый круг мыслителей вычерчен мне в университете: Гартман, Гефдинг, Вундт, Оствальд, потом Ланге; они суть средства, формующие мне мою философию естествознания, питаемую уже из специального чтения: Гертвиг, Катрфаж, Делаж, Дарвин, Геккель и т.д. Позднее сюда присоединяется частично Спенсер.

Здесь уже, с первых курсов, определяется и проблема моего мировоззрения: проблема переведения стрелок с одних рельс мысли на другие; рельсы - методология; этих рельсовых путей много: 1) частные науки (физико-химические и биологические) с их частными философиями; 2) параллелизм и волюнтаризм, 3) трагизм, индивидуализм с обоснованием в них символизма, 4) соборный символизм (проблема коммунизма и теургизма). Меня занимает проблема со-существования многих путей и установление порядка в преодолении одних путей другими; многоступенчатость познания стоит предо мною;но рельеф - туманен; стрелки, пересекающие параллельные рельсы, всюду в пересечении рисуют мне ножницы: то и это; задание - всюду; преодолеть то, это - в третье; третье же - символ.

Так символизм в эти годы - проблема ножниц и антиномий, подымаемая на плечи, как крест, - с обещанием: преодолев смерть на кресте, воскреснуть в новой, воистину новой, человечеству нужной мировоззрительной сфере: в сфере символизма, как критического мировоззрения.

Теория знания символизма еще далеко не ясна, но я переживаю весь пафос искания ее и утверждения ее: она - должна быть; она - золотое руно, к которому чалит мой "Арго". Я не обещаю легко выпрыгнуть из "ножниц", которые - следствия веления моего себе: пересечь линию мысли в разрешении многопутейности в иерархию познаний и творчеств; самое мировоззрение в этом решении - поволенный "путь": выйти из трагизма границ познания; таким я вижу себя; но не таким видят другие меня; они видят меня не в усилии преодолеть критически "ножницы", а видят - раздираемого "ножницами"; "ножницы" - торчат из меня: я их не утаиваю; многие объясняют их - противоречивостью моих устремлений и их неувязкою; Соловьевы не понимают, для чего я отстаиваю естествознание; отец, ценящий меня именно в моей линии естественнонаучных мыслей, не понимает, при чем эстетика, Шопенгауэр и Соловьев; мой товарищ по курсу художник Владимиров не понимает моей философии (берет по линии естествознание плюс эстетика); более понимает меня в проблеме ножниц А. С. Петровский, товарищ по курсу; и с 1899 года между нами начинается ряд живых мировоззрительных бесед.

Понятно, почему я вперен в анализ антиномий ("Я" и "мы", наука и религия, Ницше и Соловьев, богоборчество и "Апокалипсис", гибель культуры, преображение жизни, представление и воля, Аполлон и Дионис, пространство и время, зодчество и музыка, сознательное и бессознательное, витализм и механицизм, Декарт и Ньютон, теория эфира и теория тяготения и т.д.); в поисках пересечения я старательно, так сказать, сплетаю из противоречий венок; и он уже достаточно колюч для меня: венок из терний; выход не в отрезе от сложности - в гармонизации; но прежде всего - установка порядка вопросов и граней вопросов; синтез не в этом соположении, а в конкретном пересечении, не в "сюнтитэми" (сополагаю), в "сюмбалло" (соединяю).

Мне уже ясно, что путь нового соединения - в сложении новой культуры; то - путь поколений, а не - написанье системы; но этого не понимает никто из тех, с кем дружу; они видят во мне упорядоченность в одной из многих, мной намеченных линий; для Владимирова благополучна моя эстетика; для Соловьевых - религия, для отца - естествознание (он очень гордится, что профессор Умов оценил мой реферат "О задачах и методах физики"); но ни для кого не благополучен во мне тот факт, что я не довольствуюсь эстетикой, религией и наукой, а выдвигаю по-своему проблему цельности под формой символизма; в моих "ножницах" не видят точки пересечения двух линий в третью, что вполне сказывается в перемещении центра споров с Петровским от 1900 года к 1901 году; в 1900 году Петровский нападает на проблему символизма во мне, так сказать, справа: от скепсиса Ланге, естествознания; ему видится "мистика" и туман в религиозных акцентах моей проблемы; а в 1901 году, в несколько недель перелетев через "ножницы", он уже оспаривает меня слева: от ортодоксальной религии; оспаривает опять-таки мною волимый символизм на базе критической философии.

Мне приходится отбиваться и справа, и слева, и спереди, и с тыла; это - бой за действительную точку пересечения моего мировоззрительного многогранника; так я подыскиваю бронировку этого центра, символа в лозунгах: 1) многорядности знаний, 2) ограничения познанием знаний, 3) переложения и сочетания формул знаний друг в друга для построения эмблем смысловых фигур, 4) преодоления отвлеченного познания в мудрость символизма на этом пути.

Теза, внесение которой в символизм принадлежит мне (в 1904 году), вынашивалась в 1900 - 1902 годах, в бытность мою студентом: символизм плюс критицизм; и никогда: символизм минус критицизм.

Сам символизм в своих поступательных движениях акритичен, потому что он мудр, а мудрость - гиперкритична; но в действиях отражения нападения с тылу символизм превращает самую философию критицизма в меч, падающий на догматику, откуда бы она ни шла (от материализма или от теологизма).

Мне теперь ясно - до ужаса: я был - один, как перст, а один - в поле не воин; но я тешил себя социальной фикцией, будто бы есть какие-то друзья, которые меня тут именно понимают; меня тут именно не хотели понять: ни Владимиров, ни С. М. Соловьев, не говоря о товарищах по курсу; и не понимали впоследствии: Мережковские, Блок, Брюсов и Вячеслав Иванов; отсюда - постоянная тема себя снижения именно в этом пункте и добровольный ракурс пространственных, так сказать, представлений о символизме в плоскостных проекциях - таких-то для Брюсова, таких-то для Блока; иногда этот вынужденный подгиб себя под других, от нежелания другими выпрямить во весь рост проблему, переживался как нечто изнуряющее до крайности; и почти - унизительное; отсюда этот тон мой ко многим с "извините пожалуйcтa" и с "так сказать, согласен"; он - от нежелания обидеть человека указанием на его мировоззрительную плоскость и от надежды постепенно, бережно и нежно раскрыть ему глаза; так начинал я возиться с людьми; впоследствии всего сказывалось, что "извините пожалуйста" принималось за чистую монету; какой-нибудь очередной "друг",попутчик в отрезке пути, на этом тоне моего бережного отношения к его ограниченности строил тон ничем не оправдываемого превосходства и "потрепательства по плечу ", что поздней приводило к естественной консеквенции; нога того или иного "друга", снисходительно легшая на мое плечо, скидывалась резким движением; и наши отношения вступали в очередную фазу моего якобы "бунта". Но бунта - не было. Бунт основной - в том, что самоуверенное трактование меня в искажающей меня "личной" проекции подходило к границе допустимости, после которой "минимализм" мой на почве бережности к другому сменялся толчком "максимализма", скидывающим каблук "друга" с моего плеча. Бывали отношения, которые кончались внезапно по закону пословицы: "Посади свинью за стол, она и ноги на стол".





оставить комментарий
страница1/6
Дата11.10.2011
Размер1,46 Mb.
ТипДокументы, Образовательные материалы
Добавить документ в свой блог или на сайт

страницы:   1   2   3   4   5   6
Ваша оценка этого документа будет первой.
Ваша оценка:
Разместите кнопку на своём сайте или блоге:
rudocs.exdat.com

Загрузка...
База данных защищена авторским правом ©exdat 2000-2017
При копировании материала укажите ссылку
обратиться к администрации
Анализ
Справочники
Сценарии
Рефераты
Курсовые работы
Авторефераты
Программы
Методички
Документы
Понятия

опубликовать
Загрузка...
Документы

наверх