«Алетейя», Санкт-Петербург, 2011 icon

«Алетейя», Санкт-Петербург, 2011



Смотрите также:
В. А. Кутырёв человеческое и иное: борьба миров санкт-Петербург «алетейя»...
В. А. Кутырёв человеческое и иное: борьба миров санкт-Петербург «алетейя»...
«Воронцовские чтения. Санкт-Петербург-2011»...
Бюллетень новых поступлений за январь 2006 года...
Бюллетень новых поступлений за январь 2006 года...
Проектная декларация по строительству многоквартирного жилого дома со встроенной автостоянкой по...
Беда Достопочтенный...
Программа III всероссийской научно-практической конференции 25 26 февраля 2006 года...
Издание осуществлено в рамках программы «Пушкин» при поддержке Министерства иностранных дел...
Приглашение и программа конгресса...
Книга известного философа Жана-Франсуа Лиотара (р. 1924 г.) стала за годы...
Информационный бюллетень Администрации Санкт-Петербурга №19 (720), 30 мая 2011 г...



страницы:   1   2   3   4   5   6   7
скачать




Анатолий Ливри

Физиология Сверхчеловека

«Алетейя», Санкт-Петербург, 2011 http://www.ozon.ru/context/detail/id/5648823

Встреча с Анатолием Ливри: http://nietzsche.ru/look/meeting/livri/livri.html


Сверх-Ливри, или Предисловие


Анатолий Ливри, писатель, живущий во Франции и Швейцарии, но пишущий, по его собственным словам, для русского читателя, уже известен в России не только по достаточно громким скандалам, описанным в прессе, но, что гораздо важнее истинным любителям литературы, по ранее издававшимся книгам «Выздоравливающий» (2003), «Набоков-ницшеанец» (2004), «Ecce homo» (2007), «Посмертная публикация» (2008). Он признан отечественным литературным сообществом, о чем свидетельствуют две его литературные премии – «Серебряная литера» (2005) и «Эврика» (2006).


Новая книга Анатолия Ливри «Физиология Сверхчеловека, или Введение в Третье Тысячелетие» написана в характерном для автора, но достаточно редком жанре современной литературы – это серия пространных философско-художественных эссе, сплавляющих воедино философскую рефлексию и литературную критику, моралистические размышления и публицистику, обращение к «вечным» вопросам и злободневным проблемам. Автор с самого начала требует от читателя особого настроя для чтения его книги, заявляя о главном предмете своей рефлексии – «человеке», существование которого он одновременно, вполне в духе постмодернистской идеи «смерти человека», оспаривает, отказываясь от идей «добродетели», «справедливости», «равенства и братства» человеческого общества. Постмодернистский антипрогрессизм А. Ливри весьма последователен, при всей его страстности. В новой книге подхвачены и развернуты многие уже высказанные им в различных книгах, статьях, интервью идеи, но собранные в едином потоке рефлексии они приобретают характер целостной системы.


Знакомая по прежним сочинениям пафосная задиристость изложения, изрядная эпатажность вкупе с витиеватой словесной игрой, стилистической изощренностью и любопытным словотворчеством свидетельствуют о несомненной филологической одаренности автора. А. Ливри, как он не раз заявлял, претят «интеллектуалы», но создание идейно перенасыщенных и метафорически усложненных текстов, безусловно, требуют высокого интеллекта и от писателя, и от его читателей. В эссеистической книге А. Ливри читатель находит разнообразные литературно-философские ассоциации, демонстрирующие богатую эрудицию автора, интересные размышления над Платоном и Сократом, Монтенем и Свифтом, М. Булгаковым и О. Мандельштамом и т.д. Как гласит подзаголовок, книга посвящена «жрецам Диониса» - Пушкину, Ницше, Булгакову, Набокову, Достоевскому – и самому Ливри. Но главные, излюбленные персонажи его философско-художественной рефлексии – Ницше и Набоков. При этом писатель не стремится создать простой (пусть даже пространный и тонкий) комментарий к их произведениям или дать их развернутый анализ, который неизбежно имел бы прикладное значение, хотя внешне – изобилием цитат, ссылок, комментариев – книга и походит на философское или филологическое научное исследование. Жадное желание А. Ливри не сливаться ни с ницшеведами, ни с набоковедами, ни с какими другими «ведами», т.е. с профессиональными толкователями творчества этих авторов, проявляется в стремлении превратить собственные размышления в текст, соприродный ницшевскому или набоковскому, не тождественный им в жанровом смысле, но идейно-эстетически «равновеликий». Можно сказать, что если не в целом, то в каких-то фрагментах этот замысел автору удается успешно реализовать.


Высокая самооценка Ливри сочетается с высокой требовательностью – как к себе самому, так и к своим потенциальным собеседникам. Отсюда – предупреждения читателям, как следует не только (и даже не столько) рационально («интеллектуально») понимать, но эмоционально («дионисийски») воспринимать, переживать читаемую книгу. Отсюда – насыщенная метафорика прозы Ливри и ассоциативно-вольная композиция ее.


Достоинства «Физиологии сверхчеловека» лежат, думается, прежде всего, в художественно-стилистической сфере, по крайней мере, в ней они бесспорны. Тогда как философско-публицистическое содержание книги провокативно, можно сказать, намеренно дискуссионно, и несомненно вызовет не равнодушную, но весьма противоречивую реакцию. В силу указанных обстоятельств даже те из читателей, которые скептически отнесутся к излюбленным идеям А. Ливри – антидемократизму, антифеминизму, монархизму и пр., с интересом познакомятся с его книгой.


Наталья Тиграновна Пахсарьян, Профессор Кафедры Зарубежной Литературы Московского Государственного Университета им. Ломоносова


^ ФИЗИОЛОГИЯ СВЕРХЧЕЛОВЕКА

или

ВВЕДЕНИЕ В ТРЕТЬЕ ТЫСЯЧЕЛЕТИЕ


Ливри, Пушкин, Ницше, Булгаков, Набоков, Достоевский –

жрецы Диониса


«Отрок милый, отрок нежный,

Не стыдись, навек ты мой;

^ Тот же в нас огонь мятежный,

Жизнью мы живём одной.

Не боюся я насмешек:

Мы сдвоились меж собой,

Мы точь-в-точь двойной орешек

Под единой скорлупой.».

А. С. Пушкин
^

«– Молчал бы лучше, сказал Сократ.».

Платон

Посвящение в таинство




«Это были ступени для меня, я поднялся выше их, – для этого я должен был пройти по ним. Они же думали, что я хотел сесть на них для отдыха ...».

Фридрих Ницше


Дверь! Закройте дверь! Плотнее! Трижды поверните ключ! Пусть ни один вопль «человека», изловленного александрийской сетью задолго до воцарения клеопатрового матриархата, не смешивается со Словом, которое только начинает излучать эта книга! Прочь! Прочь из коморы поэта, равенство между «людьми» и братство меж ними! Прочь убийц свободы – трусость и зависть – вот их подлинные «человеческие» русские имена! Ибо речь в моей поэме пойдёт именно о нём – существе, кое сейчас осмеливается называть себя «человеком». А на страницах этого труда запрещается иметь право голоса изучаемой твари, пока демиург-психолог окровавленными по локоть руками залезает в самые укромные уголки её мясистого сердца.

Да и весь мир, измышленный «человеком» в дальнейшем призывается к молчанию в душах впитывателя этих строк, пока он будет восходить по страницам поэмы. И возможно, по прочтении книги, читатель с изумлением воскликнет : «А „человека”-то, на самом деле и не существует! Как нет и „мира людей”!». И, может статься, он окажется прав. Ибо, быть может, «человек» и его пресловутый «мир» сгинули так давно, что душа нашего современника не в силах и припомнить их изначальных образов! Но благодаря моему труду, в сознании вашем наметятся контуры существа более сложного, а может и обозначится силуэт некоего куда более труднообозримого создания или же, в конце концов, строки эти, написанные для немногих пророков будущего – тем странным, одними ими ощущаемым вакхическим стилем, выведут их, и только их, – прекрасно, на новый, и одновременно на самый древний лад скроенных «людей», – к нему самому – неуловимому ловчему душ?..

Итак, первые условия чтения, – немота мира, и запрещение «человеку» об этом мире высказываться, как необходимость закупорить мир в человекообразном, дабы он забродил в его теле, выявил всю свою наитаинственнейшую, наипьянящую сущность : подобному винному любомудрию обязывал новобранцев своей школы сам самосский мыслитель. Звук, изживает мысль, вытесняя её из божественного Слова – зачинателя и стража бытия с его законами, – и тютчевский призыв к молчанию ни что иное, как попытка стабилизировать по отношению к неизменному центру мироздания дионисическую субстанцию, пенетрирующую поэта в момент творчества – демарш, сравнимый разве что с поступком иного Ореста, приходящего к Пифии после очередного внедрения в чужое «человеческое» тело и примеряющего к устойчивости триножника ритмическую вибрацию нового убийства – истинную суть счастья ножа рассекающего пуповину, кою снова следует завязать тем замысловатым лидийским узлом. Да и пушкинский «народ» – бывшая манна небесная, некогда, в момент одной из царственных метаморфоз, облепившая Девичье поле да кровли с крестами церквей, – «безмолвствует» именно как неповоротливое исполинское тело внезапно обожжённое упавшей на неё каплей истины, ненавидящее эту истину, а потому силящееся скорее абсорбировать эту каплю всей своей поверхностью, не дав ей прожечь собственные недра : «слизь речённая» становится «ложью», опасностью, грозящей гибелью москвитянским „мы” – колоссальному организму, тотчас чувствующему приближение смерти, и принимающему, с помощью немоты, необходимые меры для своего спасения. Ибо, как не прибегай к софистским уловкам, «ложь» – не более чем одна из многочисленных тёзок Танатоса – если, конечно, иного «многомудрого лжеца»-поэта не ведёт сквозь дебри лжи божество, принимающее на себя предназначенную созидателю смерть и способное незаметно взять в окружение уже торжествующих недругов творца.

Мой второй совет берущим в руки эту книгу – медленность чтения, – к нему призываю я вас, сообразно недавно усопшему в Петербурге ценителю гималайской мысли; ещё точнее, советую я вам медленную мощь чтения – ибо приглашаю я читательский взор к буйволовой поступи по печатному листу! Представьте себе неторопливый шаг буйвола через джунгли, тянущего за собой лемех – лемех воткнутый в кожу планеты нечеловеческой рукой и придерживаемый ею там в процессе непрактического возделывания тропической цилины – так взор ваш должен вгрызаться в эти фразы : необходимо дать время солоноватой капле духа созреть в вашем глазу, обрушиться на страницу, размыть строки, заполнив изначально неизбежные между ними пробелы.

Посвящается ли эта книга трудам Ницше, ибо, надо отдать ему должное, именно он столь ловко подхватил, то ли после Гёте, – а то и после Монтеня, – слово «сверхчеловек» медовой щекоткой дразнящее нёбо? (тот же эффект достигается произнесением слова по-немецки и по-французки). Отчасти.

Посвящается ли мой труд литературе? Гораздо меньше!

Действительно, нецелесообразно публиковать то, что некогда написали, или напишут немцы, а потому целью этой книги станет достигнуть просторов, коих не пришлось увидеть Фридриху Ницше – добраться-таки до Ultima Thule! – исследовать самые гиперборейские земли, использовав, всё-таки, мысль Ницше в качестве быстроходного ̉Аργώ; исходить вдоль и поперёк – пообчистивши их хорошенько, – страны, на изучение коих, надо отдать ему должное, Фридриху Ницше просто не хватило шмата Хроноса. Равно как и на то, чтобы домыслить, допеть и изваять все истины, на коих зиждется мироздание, философу в некотором роде, не хватило наложенной на время тиши души. И это хорошо. Ибо священная истина должна выдавливаться по каплям.

Вехами моего пути к неизведанным – а может статься забытым, – материкам философии станут такие понятия, как «воля к чистоте»; «номады-аристократы» эти ницшевские «безродные», от «человечества», естественно, поотвыкшие; «возрождение союза финикийской и ахейской рас» – Словом!; «осколок человека»; «дионисический взрыв»; «дионисическое склеивание»; тяга избранного «осколка человека» к более сложным, «высшим» созданием и способы выражения этой «тяги», а также многие другие капканы, в кои подчас уловляется «человек» – на счастье!

Бесчисленным уровням и оттенкам «человеческой» иерархии, терниям, оказывающимся на пути восходящего, «усложняющегося», его болезням и их симптомам, способности человекообразного очиститься для получения доступа в высшую категорию, – исцелиться, сиречь достигнуть целости – редчайшей над-«человеческой» субстанции, временами оказывающейся на поверхности планеты при подмоге некоего наитаинственнейшего божества, а главное – нюансам всех физиологических процессов, происходящих внутри этой однажды названной, но ещё никогда не изученной сверхсложной твари – посвящается моя поэма.

Для выявления вышесказанного я обращусь не только к греческому, но и к европейскому слову, чаще всего к одному из его представителей, Набокову, этому чуткому к краскам мира и к божественной пенетрации мира живописцу, являющемуся, по сути, ни чем иным как неплохой лакмусовой бумажкой для выявления сверх-ницшевских истин. И только! Набокову-ницшеанцу, этому изумлённому, словно пощёчиной, мыслью и образами Ницше, и, благодаря насыщению ими, понявшему, нет, скорее прочувствовавшему и, выкобениваясь по-козлиному, заново протанцевавшему прелюдию к возрождению трагедии, посвятил я уже один труд1.

Конечно, Набоков – не протагонист трагедии, называемой для вящего удобства читателя ХХI-го века «ницшеанством». Не является Набоков и дейтерогонистом всё ещё разыгрываемой комедии, некогда окрещёной «русской литературой». Он сам – персонаж драмы, один из наилучших вакхантов «сверх-мысли», шествующий впереди дионисического кортежа, не более. Быть может, мою поэму следовало посвятить совершеннейшему спутнику Диониса – Гоголю. Набоков менее чуток, чем этот «итальянец», а потому менее близок богу. Однако, он имеет своеобразное преимущество – краски его куда разнообразнее и чётче, хоть и эклектичность его палитры соседствует с недостаточной концентрацией мысли.

У Гоголя напор наиярчайшего слога – причина исполинского количества грубых стилистических недочётов, необходимых ему, как «человеческие» жертвы всякому первопроходцу, как буйвологлавый таран – захватчику городов. И это хорошо.

Понимают ли меня? – Ахилл, в течение целого десятилетия занимается пиратством, сжиганием малоазиатских крепостей, умертвлением Астеропея, Гектора, а с ними множества других божьих отпрысков да царевичей, и, наконец, гибнет. В то время как на Лемносе, некогда сдобренном кровью своих мужей, вызревает новое тело, подготовляет свою метаморфозу – выздоровление, – обусловленное для этого тела способностью выжить после впрыскивания в него змеёй яда-мудрости. Вдали от Трои, расцветает этот стрелок царских кровей, владелец Гераклового лука, без которого невозможно сызнова разрушить варварскую твердыню. Наиглавнейшее в данном мифе то, что всё происходит помимо воли Филоктета : сам мелибеец жаждет лишь смерти, мести, и следовательно – «не-усложнения», как это представит впоследствие моя поэма.

Но протекают года. Решено : на далёком илионском берегу город должен быть разрушен, а раса троян – перенесена в Европу. Таков выбор, переданный Мойрами туговатым на ухо олимпийцам. И вот на Лемнос ступает нога того, кто, вобщем-то, составляет единое целое с Ахиллом – уже осчастливленным стрелой Париса – рыжевласого Неоптолема.

Из недр персефонова царства восходит ήμί-θεος-ex-machina. Его лук, необходимый для победы войска Агамемнона2 доставляется в ахейский лагерь, сообразно «доброй воли» Филоктета, внезапно изменившей свой поток.

Стрела вылетает из лука. Парис пронзён. Троя пылает. Круг замкнут. Юный Гомер может славить ратумию аргивян, а те, – смешавшись впоследствии в нужной пропорции с дорийцами, – ожидать прихода Эсхила-грузчика с Софоклом-лесорубом.

Итак :

Гоголь – это Ахилл-Неоптолем.

Набоков – дитя случая, вовремя излечившееся для выстрела из чужого лука с тетивой натянутой другим, высшим существом, превосходящим его по прозорливости и мощи, основателем персидского искусства – это Филоктет. Ибо залогом главного преимущества Набокова перед Гоголем, этим Колумбом дионисичности в русской прозе, останется то, что ему посчастливилось исполниться вакхического духа, прежде означенного Фридрихом Ницше, – и лишь прикосновение ницшевского тирса делает Набокова достойным внимания автора этой поэмы.

А потому нам остаётся только вообразить да замереть в предчувствии восхитительного, – но несостоявшегося! – в литературе творения : что бы случилось, если Гоголю в Швейцарии или в северной Италии предстало подобие сильваплановского видения Фридриха Ницше, вроде некоего легконогого перса, внезапно исполнившегося «немецкого слова», но сохранившего не-базельскую изящность нижней части спины?!

Горе мне! Гоголь родился не вовремя, или же просто случайно прошёл не по той тропе, – чуть выше или чуть ниже обестененного танцующего перса, – а потому, автор этой книги вынужден обратиться даже не к δευτερ-αγωνιστής, но (после исступлённого шквала гоголька-Белого, пронёсшегося сквозь русскую литературу и европейскую мысль), к τριτ-αγωνιστής дионисичности в русской литературе, Набокову.

А в виду того, что я обращаюсь к Набокову, то, притронувшись к нему доверенным мне тирсом, и облагородив тем самым его растолстевший призрак, – а быть может и сделавши его уже истлевшее тело куда более изящнее, чем оно было на самом деле, – я представлю грядущим поколениям нового, истинного Набокова. Таким, и только таким останется он в памяти потомков.

*****

Набоков – один из дионисических литераторов, которому выпал счастливый случай причаститься к духу Ницше. Следовательно и ему в моём труде не избежать попутного ницшевского разбора. Из всех набоковских произведений я выбрал самое таинственное, пересыпал его мукой нескольких других, чтобы ответить на следующие вопросы, возможно впервые дав Набокову право высказаться :

В чём заключается основной секрет того, что Набоков почитал писательской миссией? Объяснение ли это физиологии творчества? Изучение ли феномена, когда созидатель внезапно принимается впитывать σωφροσύνη, наполнять себя временем с пространством (первый мандельштамовский термин, учёные, стоит понимать как «la durée», «die Zeitigung»), и приподнимает для более зорких и терпеливых завесу, за которую ему самому, не принадлежащему, как я, к колену Левитов, заглядывать запрещено. А быть может, Набоков догадывался, что тайна эта расположена вовсе не за одним-единственным покрывалом, а запрятана куда глубже – под многочисленными слоями, проникнуть за которые доступно лишь созданию редчайшему, хрупчайшему, мощнейшему, самому смертоносному и наиболее подверженному гибели – артисту-философу, а вовсе не разумному структуралисту-«универсалисту»? и, быть может, эту догадку о существовании мистерий, а также страсть достигнуть скрываемого, вкупе со страданием, вызываемым сознанием своей неспособности добраться до искомого и уверенностью в его существовании, скрывал Набоков под излишне красочной тканью своего стиля?

В моей поэме я покажу ещё и каким образом редчайший случай дал почувствовать Владимиру Набокову величайший момент в развитии философии – паузу со взрывом – и выразить его на белом листе. За это простятся Набокову ляпсусы, повторения, злоупотребление многоточиями и проч. – Набоков интересен только как красочный, но не всегда точный толмач Ницше.

Редко удаётся Набокову загнать «зверя» – дионисийские мысль и образ, – изловить его и преподнести читателю неизуродованным; подчас зверь уходит, разрывая набоковские сети; нерасторопный охотник вновь устремляется в погоню, но всё же частенько приносит домой или исковерканный труп, или, если хищнику удалось запутать следы, малоинтересный трофей – никчемное тельце затравленного травоядного.

И всё-таки Набоков стремится уподобиться другому ловчему, имитировать на белом листе телодвижения сверх-охотника. Подчас кисть Набокова принимается выводить пируэты сродни колыханиям тени не только Диониса, но и его предтечи, Якха, писатель жаждет стать нужным – через совершеннейший стилистический μίμησις божественной поступи – богу, подольститься к индийцу. Редко, но Набокову удаётся создание подлинной эдесской красоты – изваять стиль παρένθυρσος, как говаривал в труде О возвышенном некий Θεόδωρος, выпестовавший, по слухам, императора распявшего Христа! Хотя причащается Набоков к вакхическому таинству как-то неумело : для этого священнодействия необходима краткость Мандельштама, узорная сжатость и вечная над-«человечность» его слога (являющаяся, в принципе, тем же гоголевским кулаком, только поэтическим) – самая мощная русская стихотворная длань двадцатого столетия! Божественны и способность Мандельштама высказать троицей слов червонноструйную текучесть зелья Медеи, которая уже собралась, вместе с руном, возвратиться в ахейские земли, и его дар запечатлеть мгновение, зависнувшее над пропастью тысячелетий посреди колхидского безграничья, превратившегося на долю секунды в царство Диониса. А пока эта пьянящая капля Хроноса висит, переливается, дрожит, – она столь же прочна, как оковы титана на скале, по соседству. Мандельштам – сверх-«человеческий» любомудрец, дионисова Пифия, сумевший довитийствовать в ссылке, находясь в исконных кольцовских землях, эллинский смысл планеты, и, так и не будучи покараным за своё истинное праарийское преступление, преодолел свой семитский грех. Что до Набокова, то он чует превосходство Мандельштама-поэта, мощь необоримую (даже даром Изоры!), – мощь – ницшевскую, впоследствии ставшую, естественно, «трагической», ибо была впитана Набоковым-ещё-до-тенишевцем одновременно с λόγος’oм одного из поэтических проводников Заратустры в Россию3 :


«В детстве я тоже знал его [Мандельштама ] наизусть, но тогда он приносил мне меньше наслаждения, чем Александр Блок. Сегодня же через призму его трагической судьбы его поэзия кажется даже более прекрасной, чем она есть на самом деле.»4.


Не потому ли герой Дара, Θεόδωρος, получает одну из половин своей фамилии в дар от черепка со слепка судьбы Мандельштама – начального места первой ссылки поэта, в городе Чердынь Верхнего Прикамья, чья крепость была возведена предком Пушкина, боярином Курчевым : Дар писался как раз во время отбывания Осипом Мандельштамом наказания. В первой главе романа юный Фёдор (то есть ровесник отрока-Набокова, знавшего наизусть стихи Мандельштама), находясь на рубеже аполлонических видений, воображает собственное, ставшее иппическим, тело пытаемое камскими палачами (если, обратившись к привычной сверх-созидателю «многопланности мышления» и свободой предоставляемой владением Λόγος’oм, позволить себе пересадить воинственных азиатов в Верхнекамье) :


«А не то я бывал обращён в кричащую монгольским голосом лошадь : камы посредством арканов меня раздирали за бабки, так что ноги мои, с хрустом ломаясь, ложились под прямым углом к туловищу, грудью прижатому к жёлтой земле, и, знаменуя крайнюю муку, хвост стоял султаном; он опадал, я просыпался.»5 – Чердынь же, есть на самом деле место сломанных костей Мандельштама, ибо :

«Известно, что в Чердыни Мандельштам покушался на самоубийство, выбросившись из окна больницы, где он тогда содержался, и сломал себе при этом руку.»6 – туда же, на «Чéрдынь», несла – прямо в момент созревания набоковского Дара, в ссылку, Мандельштама река Кама :


«Как на Каме-реке глазу тёмно, когда

На дубовых коленях стоят города.


^ В паутину рядясь – борода к бороде –

Жгучий ельник бежит, молодея, в воде.


Упиралась вода в сто четыре весла,

Вверх и вниз на Казань и на Чердынь несла.»7 – бог реки Камы, рассвирепевший до багровой ярости скифский родственник Скамадра, принимается за пытку поэта, хлещет его, как Ахилла, по ногам, и нежный отрок Набоков (ибо лишь снова став ребёнком, приобретя детскую сомоотверженность, входишь в поэтическое достоинство!), сидя в безопасной Германии, вживается в роль Мандельштама, становится ипостасью Вакха, а он – тут как тут : дионисической субстанцей, дубом устремляется вдоль Камы, преклоняя колени перед воплощённым и решившим прошествовать на манер Осириса, богом, трагической хвоей расворяется в речной струе. И вот уже страдающий Мандельштам, свидетельствуя, соглядатайствуя, торжественным кортежем рассекает, исследуя её, Евразию, да отыскивая Дионису новый путь из Индии в Грецию – эту Strada maestra философии. И, наконец, засыпает маленький Чердынцев-Набоков.

А Кончеев ^ Дара награждается Набоковым хоть и переиначенным, но самым дионисическим отрывком Грифельной оды – так, оставаясь вакхантом, восторгается Набоков сверх-даром творца-Мандельштама, которым Дионис никогда не наградит его самого :

Ср. ^ Дар : «Виноград созревал, изваянья в аллеях синели.

Небеса опирались на снежные плечи отчизны …»8. (Впервые опубликовано в «Современных записках», N° 63 – 67, 1937, 1938, Париж.).

Ср. ^ Грифельная ода : «Плод нарывал. Зрел виноград.

День бушевал, как день бушует.»9. (Впервые опубликовано в «Литературной Неделе» газеты «Накануне», 29 июля 1923, в Берлине. Именно в это время Набоков обосновывается в столице Германии на последующие полтора десятилетия.).

Да и немецкая каска Мандельштама 1914 года, позаимствованная с германской головы в польской Познани, у Набокова 1925 года становится каской австрийской из недалёкого Львова, и обещанной Ганину – впоследствии проживающему в Германии, по польскому же паспорту – также в стихотворной форме, Машенькой.

Ср. у Набокова в Машеньке :

«Расскажите, что мальчика Леву

^ Я целую, как только могу,

Что австрийскую каску из Львова

Я в подарок ему берегу.»10.

Ср. у Мандельштама :

«Немецкая каска – священный трофей –

Лежит на камине в гостиной твоей,

^ Дотронься, она как мерлушка легка,

Пронизана воздухом медь шишака.


В Познани и Польше не всем воевать –

Своими глазами врага увидать

И, слушая ядер губительный хор,

Сорвать с неприятеля гордый убор.»11.


Истинно поёт Мандельштам, не всем! Набоковским героям, например, дозволяется срывать «гордый убор» лишь с голов кембриджских стражей порядка, а Набокову остаётся проза, и этой прозой будет он повторять все перипетии путешествия дионисического духа, настойчиво силясь истощить весь набор позаимствованных у Ницше образов, но беспрестанно возвращаясь к ним, точно преследуемый мыслью : а не забыл ли я чего!? Верно ли я имитировал все грани ницшевского бриллианта!? Сотворил ли я, согласно всем канонам, «намаз» неистовому, насмешливому и немилосердному божеству, с коим я так жажду контакта!? И тотчас задаётся Набоков вопросом : почему не снизосходит на меня Якх по первому требованию, как удостаивал он своим посещением, – точно Посейдон эфиопов – другого, куда более совершенного чем я вакханта?! Позже, посетив Сильс-Марию, место встречи Ницше с персидским пророком, вдоволь надышавшись там хвоей, Набоков ностальгической песней выплакал своё сожаление о вакхической пенетрации, которая могла бы состояться средь дионисических сосен – деревьев облегчающих роды Земли, высасывающих её боль, создающих благодатный роженицам микроклимат : не потому ли азиатский Дионис Праксителя, Сарданапал (ecтественно, с двуми «лямбдами» поперёк плаща, а спереди и со спины – по семь полных складок мраморной ткани – наисочнейшая палитра βιός-Regenbogen'a!) указывая идеально вертикальной линией носа в землю, соединяя, таким образом, планету со стратосферой – прикрывается одесную от нескромных взоров непосвящённых исполинской сосновой шишкой, венчающей посох, и лишь ошую оставляя место покорным вакхантам для приобщения к мистериям.

*****

Но предводительствовать торжественному шествию моего труда будет, конечно, Ницше. А потому настало время расставить <индийские> гермы ницшевской мысли, которые выведут нас в земли запретные, где ежегодно скрывается горюющая Деметра, земли сверх-плодородные, чреватые и гением, и безумием, и раскрытием тайн.

Зададимся же следующими вопросами :

Каково наиглавнейшее отличие подхода Фридриха Ницше к философии от предшествеников, а также от доктрин мыслителей более поздних эпох?

Фридриха Ницше отличает внеграничная живая архитектоника мысли, его эллинская созидательная лёгкость, воспитанная Аристофаном с Лукианом, наложенная на фундамент Аристотеля с Диогенами, крепчайшими сваями уходящая в недра планеты мощью Пиндара, Архилоха, Теогнида, Фукидида, Пифагора, Терпандра, одним словом – Гомера!

Сам Ницше в своём первом крупном труде, ^ Рождении трагедии объявляет не только о решении идти по стопам Гомера, но и о своём стремлении превзойти поэта. Вот как Ницше означает свою волю к превосходству : «до-эллинское» слово Гомера, возвращённое в Элладу Ликургом, было воплощено поэтами, – собранными в Афины единовластием Гиппарха – в сорока восьми песнях. Каждая песнь Илиады, – раннего творения Гомера, – отмечена заглавной буквой двадцатичетырёхзначного греческого алфавита; каждая песня Одиссеи, поэмы, уже умудрённого старостью аэда, обозначена одной из двадцати четырёх прописных греческих букв. Ницше же, на продолжении двадцати четырёх глав Рождения трагедии излагает перипетии мифа, воспроизводит величественный танец Аполлона с Дионисом, и двадцать четвёртую главу – «омегу» своего Рождения трагедии – завершает Ницше выражением надежды на дионисическое возрождение духа нации, населяющей срединную западноевропейскую землю; немцы не пожелали возвращения собственного духа-апатрида, отказались предоставить убежище заложнику, и Ницше последовал за мифом – в изгнание. Этой пророческой фразой мог бы Ницше закончить свой труд :


«Но самая мучительная скорбь для нас всех – та долгая, лишённая всякого достоинства жизнь, которую немецкий гений, отчуждённый от дома и родины, вёл на службе у коварных карлов. Вы понимаете это слово – как в заключении вы поймёте и надежды мои.»12.


Но нет! Ницше пишет ещё одну главу, обозначает таким образом доселе невыгравированную букву греческого алфавита, разрывает этот алфавит, устанавливает свои права над «альфой и омегой» и тотчас склеивает из расчленённого буквенного туловища свой собственный, по образу и подобию своему и своего будущего творчества созданный алфавит. Ахейцы, привезя финикийские согласные через море, на континент, окрещённый именем полюбившейся Зевсу финикиянки, добавили к ним гласные и поворотили их совместный буквенный напор в противоположную сторону света, на Восток, навстречу Дионису, – отныне хор может источать богу славу, пахнущую (по воле того же случая!) коркой азиатского яблока. Какой звук, обозначил Ницше двадцать пятой буквой своего алфавита? Произносим ли он «человеческими» горловыми связками? Способна ли вывести на листе «человеческая» кисть сообразные ему очертания?

На деле же, двадцать пятая глава Рождения трагедии – это манифест всего будущего созидания Ницше, предупреждение сверх-гомеровского рывка в неизвестное, ещё точнее : призыв к возрождению – благодаря, конечно же не «разуму», но «интуиции» – истинного древнеэллинского существования13, позволяющего взору провидца-философа скреститься со взглядом Эсхила, заново приподнесённого в дар землянам аристофановским Дионисом.

Невиданная за многовековую историю европейского любомудрия смесь поэзии с индийским гением, – прошедшим сквозь точила азиатских и пелопоннесских баталий, долго бродившим в критских амфорах, разведённым в нужной пропорции на пиру в честь агафоновой победы и законсервированным тирренской водицей в пифосах – с угодившим на их дно рубиновым перстнем, – была впитана (ниже я расскажу при каких обстоятельствах) этим тихогласым немецким мудрецом, и высказана им в Рождении трагедии облачённой в следующую формулировку : «… взглянуть на науку под углом зрения художника, на искусство же – под углом зрения жизни …»14.

И пусть впоследствии Ницше назовёт своё ^ Рождение трагедии «невозможной книгой»15, – тактика философа, взятая им на вооружение в начале семидесятых, останется неизменной до конца его связи с миром «человеков». Она заключается в следующем : изучив доскональным образом наследие античной философии, – нет! вжившись в него, – Ницше сумел пропеть его (только уже по-немецки), да ещё и протанцевать16! Ведь доктрина Ницше – не что иное, как пляска златокудрого – как Мелеагр, – ахейского воина в полном вооружении античной философии над столетиями варварского, «чернокожего»17, мировоззрения.

Итак, Ницше только «протанцевал» уже существовавшие до него пируэты, совершив затем феноменальный рывок, скрывшись от взора прирученного к рамкам скены зрителя. Этот рывок к Дионису, – отказывающегося от пользования machin’oй и ожидающего, чтобы его человекообразный двойник-актёр поверил в него настолько, чтобы броситься к нему, прочь от «человека», прочь от сатира, блеющего в ритме пронизывающих его вакхических волн! – и есть этот «Big-Bang», – толчок к формированию зародыша ницшевского nuance18! Впоследствии он возмужал, метаморфозировался под воздействием определённых событий (о которых пойдёт речь в этой книге), чтобы некогда быть означенным как сверх-«человек», и принесённым персом «людям» с гор – чьи очи называются то ли Урми, то ли Сильваплана, то ли ещё каким гималайским именем :

«И Заратустра говорил так к народу :

Я учу вас о сверхчеловеке.»19, – а создание на Земле царства вышеупомянутого сверх-«человека» (которого я, для нужд моей книги отныне стану потчевать следующей орфографией : «Сверх-человек», оставляя, конечно, исконную форму русским пересказчикам Заратустры), согласно Ницше – цель существования планеты : «Сверхчеловек – смысл земли. Пусть же ваша воля говорит : да будет сверхчеловек смыслом земли!»20 – цель существования его матери-планеты, прибавлю я.

Что же касается данной книги, то в ней будет разобрано не только понятие «Сверх-человек», но и проанализирована физиология предшествующей ему куда более распростанённой – хоть и редчайшей – особи, «Высшего человека», ему Ницше посвящает последнюю часть Заратустры; но самое главное, будет обозначен и описан – повсеместно встречающийся, но ещё никем не изученный, именно потому что не названный вид человекоподобного. Я назову его, – отталкиваясь от ницшевского текста и развивая его – «чандаловек», или «осколок человека».

В этом заключается мой «сверхницшевский демарш» – осмелиться окрестить и изучить то, что ещё никем не было названо, показано, означено. А посему поэма моя превратится и в оружие, и в Kriegsspiele лучших представителей «человечества» ближайших тысячелетий – станет Доброй Вестью для них. Полем же битвы станет сам «человек».

Как я поступаю конктретно? Десницей беру я моё отнюдь невечное перо, ошуйцей – «Путеводитель по телу с душой», составленный Фридрихом Ницше за сорок пять лет жизни и принимаюсь зондировать рваные раны человекообразного, исследовать причины полученных травм, возможности выздоровления организма – склеивания разъятых частей. Таким образом в данном труде, я опробую самую священную лекарственную вытяжку созиданий Фукидида и Пиндара, Феогнида и Гераклита Эфесского, некогда заинтересовавшегося не только пропорциональным соотношением сухости телец психей со здоровьем их мясистых оболочек, но и подглядевшего, ненароком, из-под портика храма и с согласия Артемиды, наличие некоего предводителя менадовых шествий, – незримого глазу профана, – и подведшего итог своим ночным видениям дивно «тёмными» скрижалями. Взор провидца должен быть приручен ко мраку, пророк обязан отказывать в поблажках близоруким душам.

Подчас же мне прийдётся откладывать и поэмы Ницше, и перо, да запускать, по самые локти, обе руки в иную рану, чтобы затем описать её историю – в буквальном смысле этого слова, – а после вынести приговор больному, вроде : неизлечим и заразен.

Для того чтобы воспринять то, что я попытаюсь означить, а не доказать, – надо обладать напряжённостью физиологических процессов сродни созидателям плацдарма, с которого я отправляюсь в поход. Хрупкий, несгибаемый, обладающий мощным, жарким, благовонным дыханием, одним словом – брахманский (наращённое мышление во плоти), – и одновременно молниеносно ощущающий, как умолкают кволые, когда его тело приближается к ним, взламывая установленный их душами железный занавес ауры нечистоплотности, такой сверх-чувственный созидатель суть – преступник, ибо своё исконное брахманское насилие носит он в себе и вкруг себя. А потому великому множеству книга моя не скажет ничего, – они воспримут её точно также, как «разумеют» они и Пушкина, и Гомера, да и Ницше : обезницшевленный, очандаленный набор слов, рваные фразы, сварганенные ими по своему образу и подобию. Ибо они нетерпимы к сверх-отзывчивости души, сверх-скоростному многотраекторному полёту душеумия тех, кого они едино-душно отправят в дом для душевно-больных и ума-лишённых.

Одно только существование моего Ницше, этого усовершенствованного философа с отточенным клинком за поясом, этого сгустка жестокой изящности и здоровья, – Ницше, в то же время отстраняющегося от «чандаловека» в необоримом порыве отвращёния к нему – будет восприниматься «чандаловеком» словно звук скольжения железа по стеклу.

*****

Итак, почему обращаюсь я к классификации человекообразных? Или, быть может, стоит сформулировать этот вопрос по-другому : где именно запрятан основной запас динамита ницшевской мысли?

А вот где : то что называется «человеком», по мнению онемеченного перса – несовершенно :


«Поистине, друзья мои, я хожу среди людей, как среди обломков и отдельных частей человека!

Самое ужасное для взора моего – это видеть человека раскромсанным и разбросанным, как будто на поле кровопролитного боя и бойни.

И если переносится мой взор от настоящему к прошлому, всюду находит он то же самое : обломки, отдельные части человека и ужасные случайности – и ни одного человека.»21.


Уж не в платоновской ли лаборатории берёт ницшевская мысль свой изначальный разгон? Под академеческой «лабораторией» подразумеваю я те злачные закоулки Афин и городских застав, где оплебеянный Сократом плечистый борец-Аристокл22 фабриковал свои непоэтичиские мифы. Один из них, миф о дерзком андрогине – самом совершенном представителе «людского» рода, некогда возжелавшем равенства с богами и покараном за это Зевсом, исходившим из принципа divide et impera. И не случайно что миф о целостности человекообразных поведал свету именно вдоволь нащекотавшийся у себя с носу и начихавшийся Аристофан (не хватало ему лишь диканьковской тавлинки!) – недруг и насмешник Сократа :


«Прежде всего, люди были трёх полов, а не двух, как ныне, – мужского и женского, ибо существовал ещё третий пол, который соединял в себе признаки обоих; сам он исчез, и от него сохранилось только имя. Андрогин сочетал в себе вид обоих полов : мужчины и женщины.»23.


С тех пор, согласно Аристофану, стремление к воссоединению двух разрезанных перуном частей и выражает желание того, кто называет себя сейчас «человеком», – а точнее, размножившихся на протяжении веков, и ещё более расчленившихся в процессе этого размножения частей человекообразных – к воссоединению в исконное высшее существо :


«Мужчины, представляющие собой одну из частей того двуполого прежде существа, которое называлось андрогином, охочи до женщин, и блудодеи в большинстве своём принадлежат именно к этой породе, а женщины такого происхождения падки до мужчин и распутны.»24.

Плох тот ученик, который никогда не превзойдёт своего учителя (или «воспитателя», как писал Ницше о Шопенгауэре25), а потому Ницше совершенствует и углубляет мысль Академии. Он устанавливает определённую иерархию того, что обыкновенно принято называть «людским родом» ибо, как утверждает ницшевский персидский пророк :


«Я не хочу, чтобы меня смешивали и ставили наравне с этими проповедниками равенства. Ибо как говорит ко мне справедливость : „люди не равны”.

^ И они не должны быть равны! Чем была бы моя любовь к сверхчеловеку, если бы я говорил иначе?»26.


На вершине ницшевской пирамиды находится «Сверх-человек». Ниже располагаются те, кому предназначено приготовлять царство «Сверх-человека» – «Высшие люди», а они, в свою очередь, являются труднодостижимым идеалом для великого множества стоящих ещё ниже «людей». Написанное следует понимать следующим образом : среди нас находятся бывшие «осколки» андрогина. Если им необычайно посчастливилось, и их предки смешались исключительно с себе подобными, то они могут, при определённой форме очистительного насилия над метаморфозированной божественной волей, – провидением, утерявшим своё хтоническое начало (обрахманенным провидением!), – снова воссоединиться в андрогина.

Но острожно! Существуют ещё потомки «мужчин с женщинами» – современников андрогинов! Но в нашей «полой эре», шаром прокатившейся от молниева разряда, глаз профана (такого же осколочного существа) не способен отличить их от искусно залатанного Аполлоном-<Митрой> «осколка» андрогина. В этой после-молниевой эре воцарилось равенство : неискоренимая воля к срытию с лица планеты нюансов, тирания близоруких, в упоении предающихся деятельному самозабвению, и, – дабы продолжить наркотический эффект собственных телодвижений, – молниеносно обязующих каждого носителя многоруслового взора к испитию чаши с цикутой. Наложен запрет сверх-чувствительным существам на право обоняния истоков происхождения особи, вдруг пересекающей его судьбу, например, ощутить пальмовое благоухание и твёрдость всякого, кто подобен ему. Невозможность развития тонкости нюха и запрет на выражение учуянного выработали у «осколков» андрогина вместе с потомками двух обыкновенных полов (не представлявших ранее опасности Олимпийцам) смертельный для них рефлекс – низведение к равненству человекообразных особей между собой. По сей причине, в течение столетий происходило преступное, перед единственной целью существования человекообразного, спаривание потомков «людей» с «осколками» андрогинов : появление в венах «осколков андрогинов» несовершенной крови уменьшает количество особей, некогда сызнова способных усложниться в оболочке андрогина. Такой итог можно подвести последствиям описанной Платоном первой катастрофе, коей подвергнулось «человечество».

*****

Ницше же совершил нововведение – он нюансировал разряды «людей» сообразно с их сложностью, установив строгую иерархию человекообразных. Так, ницшевская предтеча «Сверх-человека» – «Высший человек» – существо гораздо более сложное, чем андрогин Аристофана. Для появления на свет «Высшего человека» необходимо единение не двух частей, как у Платона, но соитие в одном теле множества «осколков человека».

И даже говоря о самом себе (а надо признать, что философ ни в коей мере не почитал себя одним из великого множества «лишних», «разорванных людей», причислявши себя к натурам избранным), в автобиографическом Ecce homo, Ницше заявляет о собственной сложности, давая таким образом возможность предположить, что и он являлся (на определённом этапе прежнего своего существования) таким «Высшим человеком» – устроителем царства «Сверх-человека» :


«Этот двойной ряд опытов, эта доступность в мнимо разъединённые миры повторяется в моей натуре во всех отношениях – я двойник, у меня есть и „второе” лицо кроме первого. И, должно быть, ещё и третье …»27. Это мистическое «Und vielleicht auch noch das dritte …»28 нашло наконец-то своих читателей : расчленённый мир, созданный по образу и подобию своему потомками «осколков третьего пола» не по нутру Фридриху Ницше, ибо у него-то, как некогда у ещё нерасперуненного андрогина, оказывается имеется «и „второе” лицо». А потому, продолжает он, быть может, я, Ницше, окажусь и посложнее тех, кого, вовсе небеспричинно, побаивался Зевс? – поставим же здесь покамест, положившись на вкус Ницше, многоточие…

И если для создания «Высшего человека» Фридриха Ницше многочисленные, некогда разлучённые части должны найти друг друга, то, следовательно, и вероятность появления на свет ницшевского «Высшего человека» куда меньше, чем возможность воссоединения всего лишь двух частей платоновского андрогина : более «случайный», «Высший человек» Ницше является существом куда более избранным, чем андрогин, – куда более аристократичным, ибо, согласно персу именно «„Случай” – это самая древняя аристократия мира …»29.

*****

Ницше представляет внимательному читателю такого наиблагороднейшего «Высшего человека»; его появление на страницах Заратустры чрезвычайно важно для философа, ибо «Высший человек» – единственный образ, благодаря коему, художницки доверившись силе контраста, Ницше может означить что такое «Сверх-человек» : «смотрите, самые чуткие! – к вам, не к толпе, обращаюсь я, умудрённый опытом десятилетий перманентного ребячества, – смотрите внимательнее, вы, «ocколки человека»! и если мои слова выжимают из ваших тел стихотворный озноб да завораживают душу жарким валом, вы сами есть части «Высшего человека». Я указую вам на ваше собственное «осколочное» существование : я делаю для вас то, что некогда попытался свершить на стогне перс, ораторствуя под канатом, провиснувшим под тяжестью «человека». Представляю я вам и того, кем вы однажды сможете стать. Но самое главное, если взор ваш линкеовидный, если он способен проникнуть сквозь «человека» столь же просто, как око аргонавта пронзало туман, то вы будете способны разглядеть и образ того, о ком я учу вас.».

Презентация «Высшего человека» состоялась в четвёртой части Заратустры : перс слышит крик, тотчас отзывающийся в нём и распознаваемый, как зов о помощи «Высшего человека», ещё никогда не встречаемого пророком (сверх-врач, сам однажды прошедший чрез муки и самоизлечение, чует выздоравливающего!), бежит к «Высшему человеку», дабы оказать ему помощь, полагая его – и не без оснований, – в опасности. На горной тропе Заратустре встречается немало созданий, и всех их, не исключая небезызвестного громкогласого четвероногого, изысканно вежливый перс приглашает к себе :


«Там вверху идёт дорога к пещере моей – сегодня ночью будешь ты там желанным гостем моим!

Мне хотелось бы также полечить тело твоё, на которое наступил ногой Заратустра, – об этом я ещё подумаю. А теперь мне пора, меня зовёт крик о помощи.»30, – так говорит, прощаясь, улучшатель тел тому, кто на поверку окажется одним из осколков «Высшего человека», но сомневаясь в способности того доброкачественно отреагировать на лечение; да и зачем ему выздоравливать, ведь цель существования всякой грозди – быть раздавленной ступнёй танцующего пророка, блеющего свою осеннюю песнь! К чему возвращать ей прежнюю форму тех времён, когда она вызревала, качаясь на лозе, будучи частью её!?

В конце концов в пещере перса собирается одиннадцать человек, и троица животных : спутник королей – осёл, а также наделённые λόγος’oм животные перса : орёл и змея, – из её кольца соорудил некогда Зевс венец, возведя Диониса в монархическое достоинство31, именно так впоследствии случайно произошло и с «гордостью» Зарастустры32. Что же касается самого Заратустры, то он, тщетно проискав своего «Высшего человека», возвращается к своему жилищу после заката солнца, и тут снова слышит вопль, который на этот раз доносится из его собственной пещеры – крик одиннадцати «человек» и трёх зверей. Именно в этом крике пророк распознаёт голос «Высшего человека», которого он чаял повстречать в горах. Так провозвестник «Сверх-человека» Заратустра сумел случайно создать «Высшего человека», а стены его пещеры так же случайно стали оболочкой внезапно появившегося на свет совершенного туловища :


«Лишь поздно вечером, после долгих напрасных исканий и блужданий, Заратустра опять вернулся к пещере своей. Но когда он остановился перед нею не более как в двадцати шагах, случилось то, чего он теперь ожидал всего менее : снова услышал он великий крик о помощи. И поразительно! На этот раз крик исходил из его собственной пещеры. Но это был долгий, сложный, странный крик, и Заратустра ясно различил, что он состоит из многих голосов : только издали можно было принять его за крик из одних только уст.»33.

Так Ницше, этот аполлонический художник и гравировальщик (как можно назвать одну из его частей), занимался перенесением на холст и медные доски своих догадок, – душеведческих, испытующих тела – в Так говорил Заратустра. До этой книги вакхическое творчество не особо удавалось Ницше : слишком долго оставался он «учёным», даже его «артистическое» Рождение трагедии было излишне, невыносимо академично для него; Ницше, воспитанник духа одновременно Пиндара и Рембрандта, ищёт выхода : слишком долго сдерживал он своё созидательное дыхание. Наконец прожёг его тело вымеренный танцем в Энгадине и окрестностях Ниццы Дифирамб – «сложный» глагол пророка.

Истинно гоголевские краски прыскают на белый лист.

Молот бьёт по зубилу, вонзающемуся в сосновую хвою меди.

^ INCIPIT ZARATHUSTRA и, конечно же Tragoedia.

Cлучившееся с Ницше относительно ясно. Но Набоков! Здесь надо отметить, что в истории мировой литературы и любомудрия произошло явление редкое и занятное. Писатель поверхностный, в прозе частенько неспособный сдержать себя, и даже поначалу борец против истой исступлённости какого-нибудь поэтического бугая Белого, – этот Набоков, в юности подготовляя себя к нелёгкой, но чарующей судьбе изгнанника случайно открывает для себя труды апатрида Ницше на берегах Понта Эсвксинского :


«Он [Владимир Набоков <А.Л.>] нашёл себе в Ялте учителя латинского языка и составил список авторов для чтения в библиотеке : энтомология, дуэльная литература, исследования, натуралисты, Ницше.»34.


Конечно, ранее, в восьмилетнем возрасте, Набоков слышал от своего отца, – изведавшего принудительное благоденствие в четырёх стенах, – о существовании немецкого философа :


«Он [В.Д. Набоков <А. Л.>] воспользовался своим тюремным заключением, чтобы заняться Достоевским, Ницше, Кнутом Гамсуном, Анатолем Франсом, Золя, Гюго, Уальдом и проч.»35.


После чего, чтение Шестова, Иванова, Соловьёва, и того же Белого, вкупе (не стоит забывать!) с прозведениями востоженного исследователя юных миров, певца «воли к власти» Джека Лондона36, – знакомого русским мальчикам куда лучше, чем их американским сверстникам37, – постепенно подготовляет сына петербургского барина-демократа в полной силе испытать ялтинскую страсть к древней мудрости – этому любомудрию будущего. Продолжая знакомство с Ницше, Набоков вычитывает у него сказание о другом боге-мученике, вечно-изгоняемом, но вечно-желанном, вечно-необходимом «человечеству», не способному к длительному существованию вне контакта с этим богом – а потому, отныне, стану я писать его гималайское – и, одновременно галилейское – имя с заглавной буквы. Буду делать я это вовсе не из-за ужаса, окатывающего меня трепетом и льдом при появлении одного только его лидийского силуэта, подчас запускающего свои клыки в мою утреннюю, творящую независимо от разума длань – но из восхищения Дионисической истиной, бьющей из самой червонной аорты Земли. За неё некогда приняла свою неистовую кровоточащую славу та, другая лучезарная Якхова ипостась, проколотая, точно ночница и воткнутая в пробковую щель Верховными Божествами, – но по сути теми же потомками Загрея38 и Случаем, этим Духом Святым, – на противоположную, стонущую от тетивной натуги, оконечность космического лука.

Итак, Великий Ловчий опутал Набокова своей сетью, и писатель стал жрецом Диониса в Крыму тотчас насквозь пропитавшимся Персией от контакта с Богом. Как же тут Набокову не упомянуть о вакхических соснах с дубняком да о скульптурах андрогина, изваянных горным потоком! :


«Крым показался мне совершенно чужой страной : всё было не русское, запахи, звуки, потёмкинская флора в парках побережья, сладковатый дымок, разлитый в воздухе татарских деревень, рёв осла, крик муэдзина, его бирюзовая башенка на фоне персикового неба; всё это решительно напоминало Багдад, – и я немедленно окунулся в пушкинские ориенталии. И вот, вижу себя стоящим на кремнистой тропинке над белым как мел руслом ручья, отдельные струйки которого прозрачными дрожащими полосками оплетали яйцеподобные камни, через которые они текли, – и держащим письмо от Тамары. Я смотрел на крутой обрыв Яйлы, по самые скалы венца обросший каракулем таврической сосны, на дубняк и магнолии между горой и морем; на вечернее перламутровое небо, где с персидской ясностью горел лунный серп, и рядом звезда, – и вдруг с неменьшей силой, чем в последующие годы, я ощутил горечь и вдохновение изгнания.»39.


Сын фиванской царевны приоткрыл перед ошарашенным литератором Зевесову завесу, скрывающую часть мистерий, предназначенных лишь наипреданнейшим слугам Диониса, и в течение всей жизни Набоков по мере своих творческих сил и финансовых возможностей сопровождал кортежи Бога, перемещаясь по планете, и славя редчайший дар, получаемый «человеком» от Диониса – усложнение тела! Это, кстати, делает именно из Вакха (а не из какого-нибудь мягкотелого Прометея) истинного Зевсо-маха, разрушающего издавна заведённый уклад, но тотчас создающего нового, сверх-мощного обитателя планеты, – а не отделывающегося, как иной титан, подачкой, вовсе ненужной расчленённому после удара Зевсовой молнии «осколку человека», которого уже не согреть никакому – ни бледному, ни белому – пламени. У Диониса добрая наследственность : не его ли мать погибла, белой ручкой потянувшись за Зевесовым перуном40?

Набоков оказался пронзён Вакхической истиной. Как? Зачем? Где? – не важно! Главное – то, что он обращается к андрогину платоновского Пира, а через него – к наисложнейшему «Высшему человеку» Фридриха Ницше. Но и на этом не останавливается Набоков-ницшеанец, по-своему подготовляющий, – через идеальный μίμησις «Высшего человека», – царство ницшевского «Сверх-человека». Эти образы возводятся Набоковым чрезвычайно медленно : прекрасное – трудно и принадлежит немногим, ибо впитывает необходимые для повседневной жизни кровь, дух, мышечную гибкость вместе с дыханием созидателя. С трудом удаётся Набокову воспроизвести сложнейшую метаморфозу «Высшего человека» в «Сверх-человека», силится он и заглянуть за завесу того, что произойдёт после образования «Сверх-человека» – правда на этом таинственном этапе Набоков предпочитает особенно не задерживаться : темна Марианская впадина духа, – но дело своё Набоков свершил – передал последующим поколениям вакхантов и менад описание причин и самого процесса Дионисической метаморфозы; а уж я подробно разберу всю гамму физиологических процессов, от архитектонического кровоизлияния до динамитной самореализации избранника, сопутствующей эпифании.

Начнём же с истоков, рассмотрим как Набоков подходит к μίμησις’у первого, простенького «человеческого» «усложнения», сколько почтения проявляет он, то останавливаясь, то снимая сандалии, то совершая омовение (не доводя, впрочем, ни себя, ни своих пророков-долгожителей до ослепления).

*****

Именно Платон, этот «типичный социалист»41, этот воспитатель тиранов, этот «божественный» лакедемонофил, предавший однажды, как ницшевский «Кармазинов»42, своего, нашего Бога, выручит любого многознающего библиотекаря, торговца мудростью или же жреца-неофита оказавшегося в неприятном положении. Так почему бы и молодому Набокову на первых порах не обратиться к Пиру известному даже тенишевцу Мандельштаму, несмотря на анти-античные задумки основателя училища, Диониса вовсе не интересующие.

Итак, Зевс расчленяет андрогина. Надвое. И писатель Набоков проявляет всю свою склеивающую богоборческо-демиургическую способность тем, что силится вернуть третьему полу Платона его исконное состояние. Первая асклепиадова попытка делается Набоковым в Соглядатае. Вот как писатель подходит к воссоединению двух частей :

Самоубийство Смурова – его переход в новое состояние, вслед за которым протагонисту открывается новая жизнь, – является лишь сценической суетой, цель которой скрыть от взора профана истинную мистерию – нарциссово слияние героя со своим отражением. Нарцисс Соглядатая, надо отметить, не какой-нибудь юнец набоковских сновидений, но – Нарцисс Караваджо 1609 года целиком взятый Набоковым из римской картины. Там Нарцисс изображён на чёрном фоне – чёрное небо сверху, чёрный поток снизу, – в профиль, и стоящим на коленях. Затемнённый профиль Нарцисса видится в ручье. Кисть левой руки Нарцисса погружена в воду, одним словом :


«Затем я напрягся и выстрелил. Был сильный толчок, и что-то позади меня дивно зазвенело, – никогда не забуду я этого звона. Он сразу перешёл в журчание воды, в гортанный водяной шум; я вздохнул, захлебнулся, все было во мне и вокруг меня текуче, бурливо. Я стоял почему-то на коленях, хотел упереться рукой в пол, но рука погрузилась в пол, как в бездонную воду.»43, – «всё течёт» не только вне Смурова, но, самое главное – в нём самом. Тело его сливается с пришедшей извне частью, древняя нанесённая перуном рана, наконец, заживает.

Бой Смурова с Кашмариным, от которого Смуров будто получает удар в бедро, конечно, не ветхозаветен. В «Бытие» противник Иакова не пользуется посохом, – да и не нужен он ему : уверен, в небесном дожо обучают неплохому лоу-кику, – и Смуров сохраняет имя, возвращённое ему тем же Кашмариным в конце романа. К тому же тот, кто нанёс гедан-гери, проиграл ветхозаветную битву, а Кашмарин Смурова-то побил, и профессионально. Образ Иакова, вместе с его лестницей (этой наскоро сколоченной machin’oй, благодаря которой Deus подчас предстаёт перед избранными представителями «человечества») ближе автору Майской ночи, или Утопленницы, подготовляющему читателя к сцене «феофании» Левке, который беспрестанно ускользает от рук головы, властвующего в селе, уже расчленяемым вакхическим вихрем. Смурову же куда более подходит судьба Энея : удар в бедро полученный камнем от кашмарного богоборца Диомеда44, ранящего впоследствии и мать варвара, является местью ахеянина (коему по рождению доступно ̉η σωφροσύνη) юбрисовой форме воздействия Эрота на человекообразного (уж не из-за своей ли мужественной, à la Ипполит, ненависти к Афродите разит Гомер варваров в пах, на протяжении всей пятой песни?); сам же теомах Диомед (знакомый Набокову, а потому не пощажённый литераторской иронией) избегнет раны в пах, тотчас пронзив, по наущению девы-мудрости, пах хтонической формы битвы столь ненавистно-любимой Зевесом45.

После произошедшего Эней-Смуров покидает варварские земли для карьеры, настойчиво предлагаемой ему тем же Кашмариным, и карьера эта должна привести Смурова на Аппенинский полуостров, к самому Тирренскому, полному дельфинов морю :


«„Вот видите, – сказал Кашмарин. – Я вам устрою службу, на которой будете получать втрое больше. Заходите ко мне завтра утром в отель Монополь. Я вас кое с кем познакомлю. Служба вольготная, не исключены поездки на Ривьеру, в Италию. Автомобильное дело. Зайдёте?”»46.


Прощай же и ты, другой спутник Диониса, с твоим арсеналом древней, первоначально необходимой всякому вакханту мудрости, службу ты свою сослужил, Вайншток – der Weinstock, по немецки – «винная лоза»! К чёрту твою книжное, самого низшего пошиба, вакхическое знание. Спаси тебя Бог – наш Бог – за мудрость, коей напитал ты меня. Теперь же я отправляюсь к единовластному Богу, в Монополь. Он посвятит меня в таинства своего machin'ного дела. А потому – adieu. Пора. Мне пора. Давно пора! :


«Он [Кашмарин <А. Л.>], как говорится, попал в точку. Вайншток и его книги давно мне приелись. Я опять стал нюхать цветы, скрывая в них своё удовольствие и благодарность.

^ Ещё подумаю”, – сказал я и чихнул. „На здоровье”, – воскликнул Кашмарин.»47 – на здоровье! Чуешь ли здоровье в этом запахе, ты, возможно-выздоравливающий-человекообразный, наше великое, слёзно-дрожащее здоровье!? В весеннем запахе! Но как далеко ещё нам с тобой до осени! До Болдина! А после, до истинного вестника счастья – до ножа виноградаря!

Скорее всего Смуров действительно выздоравливает перед встречей со своим «даймоном». Ведь в конце-то концов его слияние всё-таки происходит :


«Взявшись за дверную скобку, я увидел, как сбоку в зеркале поспешило ко мне моё отражение, молодой человек в котелке, с букетом. Отражение со мною слилось, я вышел на улицу.»48.


И звук этого слияния – словно гром после молнии, – лишь через некоторое время нагнал Смурова. Для того-то он так торопился :


«Влажная свежесть цветов была мне приятна, тонкая бумага местами разошлась, и, сжимая пальцами холодное тело стеблей, я вспоминал журчание, сопроводившее меня в небытие.»49.


Стоит также задуматься над тем сколько Смурову пришлось прежде испытать разочарований, сколько совершил он отчаянных попыток к единению с «осколками», одного, правда, типа; но каждая из этих попыток обозначала Смурову тень надежды, неотделимой от тени надежды Дионисической победы над расчленяющей молнией :

Ср. Перед первой ночью с Матильдой :


«Муж, спустя месяц, отбыл, и в первую же ночь, что я снова провожал Матильду, она предложила мне подняться к ней наверх, чтобы взять книжку, которую давно увещевала меня прочесть, – что-то по-французски о какой-то русской девице Ариадне. Шёл, как обычно, дождь, вокруг фонарей дрожали ореолы, правая рука утопала в жарком кротовом меху, левая держала раскрытый зонтик, в который ночь била, как в барабан. Этот зонтик, – потом, в квартире у Матильды, – распятый вблизи парового отопления капал, капал, ронял слезу каждые полминуты и так и наплакал большую лужу. А книжку взять я забыл.»50.


Ср. с тенью критской царевны, – точной копией предыдущей, – перед попаданием Смурова в спальню Вани. Супруга Диониса мелькает перед Смуровым, уводит его вдаль, от «человека» – которому, действительно, возможно суждено стать если не лучше, то злее? :


«Я перепорхнул в столовую. Изюм и орехи в вазе [иссушенный Дионис с которым мы встретимся ещё не раз у Набокова вперемешку с «наукой» <А. Л.>], и рядом, на буфете же, распластанная, ничком лежащая книга, – приключения какой-то русской девицы Ариадны. Дальше в ваниной спальне было холодно …»51.


Но ни одна из предыдущих попыток слияния не увенчалась успехом. Смурову даже простительно нескрываемое отчаяние : стоит ли охотиться за недостающей ему частью, следопытствовать в «человеческом», слишком «человеческом» лабиринте? – обращается Смуров к самому себе, вдруг, по слабости характера, вставши на путь диалектики : «И вообще – не пора ли бросить эту затею, не пора ли прервать охоту, соглядатайство, безумную попытку изловить Смурова?»52.

Да! Стоило. К чёрту сомнения! Правда на этот раз ловчий попался Набокову уж какой-то вялый, трусоватый, боящийся мрака.

Что же до версии о «ceксуальной левизне» героя Соглядатая, то она вовсе не обязательна : например автор «Путеводителя по Элладе» повествует, что Нарцисс вовсе не потерял голову от собственного отражения, он просто был влюблён в свою сестру-двойняшку : ахейская душа не приемлет тотального ὐβρις’a, перманентного состояния неистовства – артист, однажды отрешившийся в приступе безумия, должен затем упорядочить душу или на палестре упражением в искусстве ловкосилия, или у царя, помогая тому в занятиях обыденным народоправлением. Павсанию инцест куда предпочтительнее ὐβρις’a с мужеложской атрибутикой53. Ведь как бы во всеуслышанье не восхищался Сократ гермесообразным Алкивиадом, что бы там не рассказывал архиплут Плутарх, однополая любовь вовсе не приветствовалась в Элладе и её окрестностях54. Что же до Набокова, то отчего бы ему не предпочесть Павсания : эллинствующему литератору и ницшеанцу куда достойнее заставить звучать лишь греческий язык. Версия же Овидия – quasi-энциклопедическое подспорье в руках ценителя античной литературы, да и любители Анны Карениной не могут не возблагодарить молдаванина Назона за вульгаризацию оленьего «внутреннего монолога», перед тем, как поэт описал оба появления Диониса на свет55.

Итак, страсть Кефиссого сына воссоздаёт андрогина Соглядатая – андрогина, скорее всего, двуполого. А образовавшиеся на вновь обретённом теле четыре положенные андрогину глаза, хоть и не превращают Смурова в Аргуса, но всё-таки послужат ему для будущих очеловечивающих занятий, коим тот собирается посвятить жизнь :


«Я понял, что единственное счастье в этом мире это наблюдать, соглядатайствовать, во все глаза смотреть на себя, на других, – не делать никаких выводов, – просто глазеть. Клянусь, что это счастье.»56.


Но этот набоковский «андрогин» – недолговечен, несовершенен, незрел. Не стоит, однако, терять надежды : автору ещё только тридцать, и он не пустодум. Да и Соглядатай – скорее повесть, а не роман, в русском понимании. Набоков же горит желанием усложнить своё, вобщем-то, германизированное произведение, отмеченное то жёлтыми цветами, которые снова, и по-иному, окажутся у позднего и англоязычного Набокова, то Берлином, который по духу, отсветам и запахам куда более напоминает бугаевский Петербург.

И вот, наступает период – приблизительной – сорокалетней мудрости Набокова. Приходят Чердынцевы, отец и сын. Первый пережил свою «героическую стадию», насытился мудростью простанства и оплодотворил его собою в благодарность Богу за то что было. Фёдор–Неоптолем только начинает втягивать в себя дух своего родителя, собираясь «словом» продолжать его во времени.

Этого «Неоптолема» самого пушкинского романа Набокова можно, пожалуй, назвать наисовершеннейшей половинкой андрогина платоновского Пира, когда-либо изображённой Набоковым : Фёдор принимается за поиски утраченной части полностью вверившись случаю, веря в своё высшечеловеческое предназначение, и, возможно, в нечто высшее. Он – ловчий вовсе не смуровской закалки. Отправляясь на охоту («Рифмы по мере моей охоты за ними сложились у меня в практическую систему несколько картотечного порядка.»57), Фёдор не видит ещё добычи, да и не прислушивается к россказням простонародья и их «учёных» (не путать их с УЧЁНЫМ вакхического, эйнштейнового типа!) об отсутствии зверя, например, в той червоннолиственной роще, манящей его своей трясущейся сбруей в припадке хохота над «осколочно-человечьим» неверием. Абсолютно не учитываются Фёдором и лишения, предстоящие ему в пути. Не важно также и как долго продлится преследование зверя, которому охотник не был ещё и представлен. Он существует, этот зверь – верится Фёдору-охотнику. И это главное. Более того, зверь этот жаждет встречи с ловчим. Надо лишь уберечь от смрада университетских пивоварен остроту чутья да не утратить лёгкости поступи необходимой для подъёма к пещере, – залога танцевального стиля и меткого выстрела на бегу :


«За последние десять лет одинокой и сдержанной молодости, [Фёдор Константинович ] жи[л] на скале, где всегда было немножко снега, и откуда было далеко спускаться в пивоваренный городок под горой …»58.


В конце концов долголетний затин Фёдора оправдывает себя, – «Он говорит, что я настоящий поэт, – значит стоило выходить на охоту.»!59 – и когда Фёдор встречает Зину, он безошибочно чует : это она, его добыча, та самая недостающая ему до совершенства половина, которую воспевает он в стихах, отдавая одновременно должное сумеречной столице Плоскомании Европы :


«Как звать тебя? Ты полу-Мнемозина, полу-мерцанье в имени твоём, – и странно мне по сумраку Берлина с полувиденьем странствовать вдвоём.»60.


Не потому ли позднее Фёдору становится ясно, что Зина – и есть половинка предназначенная для единения с ним, при котором оба они образуют одно редчайшее одно-теневое целое, их изначально замысленное димиургом андрогиновое тело, вовсе не доступное «человеческому» понятию :


«И не только Зина была остроумно создана ему по мерке очень постаравшейся судьбой, но оба они, образуя одну тень, были созданы по мерке чего-то не совсем понятного, но дивного и благожелательного, бессменно окружавшего их.»61, «судьба» – или русский «авось» – создаёт внезапно, в берлинском изгнании почти идеального «скифо-финикийского» андрогина. А чтобы было действительно ясно, что именно платоновского андрогина он имеет в виду, Набоков подчёркивает, что только Зина, а не какой-нибудь другой «осколок человека» может подойти Фёдору. О слиянии с другими не может быть и речи : германские, не освобождённые от мужественности женщины, сиречь обкарнанные молнией грубо, топорно – не более чем вечные фрау Стобой, «одинокие спутницы» подобных им женственных «осколков» мужчин, также к слиянию не способных : «Он [Фёдор ] вынес вещи, пошёл проститься с хозяйкой [фрау Стобой ], в первый и последний раз пожал её руку, оказавшуюся сухой, сильной, холодной, отдал ей ключи и вышел.»62.

Таинственный случай – один из плодов Дионисического таинства – вручил Фёдору ^ Божий Дар, подготовил к слиянию с ним предназначенный ему «осколок человечины», развил в поэте на этот «осколок» охотничий нюх, неразрывно связанный с другим первичным симптомом созидания – мощнейшим утренним рвотным рефлексом. И как только «дьявол» (гордыня с глупостью и их симбиоз – пошлость), пытается подсунуть Фёдору подделку родственного ему куска, то реакцией Фёдора становится – «болезненное (sic.) отвращение», иными словами – ностальгия (die Sehnsucht) по блаженному состоянию выздоравливающего, нестерпимая жажда восстановления исконного единства, знакомого немногим, избранным «людям» :


«Навстречу Фёдору Константиновичу прошла молоденькая с бутылкой молока, девица, похожая чем-то на Зину – или, вернее, содержавшая частицу того очарования – и определённого и вместе безотчётного, – которое он находил во многих, но с особенной полнотой в Зине, так что все они были с Зиной в какой-то таинственной родственной связи, о которой он знал один, хотя совершенно не мог выразить признаки этого родства (вне которого находившиеся женщины вызывали в нём болезненное отвращение) …»63.

Однако, две половины – недостаточны для истинного творца. Более сложная, и, потому совершенная структура «Высшего человека» Фридриха Ницше привлекает ницшеанца Набокова : андрогин Пира, ставши целью, лишь отдалит созидателя от «Сверх-человеческого» идеала, которого не может не возжаждать истинный творец. И Фёдор признаётся – воображаемому Кончееву, сверх-поэту à la Мандельштам, – в своей, вобщем-то, ненависти к «парности» окружающей его природы (мира, измышленного «осколком человека» по образу и подобию своему), к рабской тяге естества человекообразного к андрогину, как к наивысшей по сложности форме человекообразного, некогда, по оплошности, дозволенной Зевсом. Ну а что будет, ежели пойти далее олимпийского позволения? Наложить на мир когтистую лапу своей воли к сотворению своего, многотуловищного, несимметричного, звероликого, насквозь пропитанного танцующей, ужасающей, пьянящей мудростью? Так будь же ты проклят, – добавляет ницшеанец Набоков – андрогин! Ты, подачка Олимпа, а с тобой, да сгинет закон кольца! :


«Если к этому прибавить, что у природы двоилось в глазах, когда она создала нас (о, эта проклятая парность, от которой некуда деваться : лошадь – корова, кошка – собака, крыса – мышь, блоха – клоп), что симметричность в строении живых тел есть следствие мирового вращения …»64.


Таким образом Дар – предстаёт изложением генезиса андрогина, но андрогина метящего куда выше персонажа платоновских басен и верящего в своё предназначение. ὐβρις’ом становится добровольное принятие низшей позиции, чем та, которая была уготовлена Мойрами.

Теперь оставим ненадолго Фёдора и обратимся к самому Набокову. Мечта о составлении из «осколков человека» ницшевского «Высшего человека» развилась одновременно с писательским даром Набокова. «Разорванный человек» появляется уже в первом романе писателя, Машенька; он представлен там живописным «брик-а-браком», а для его составления Набоков взывает, конечно же, к «Вечному Возвращению» Заратустры :


«Где теперь это счастье и солнце, эти рюхи, которые так славно звякали и скакали, мой велосипед с низким рулём и большой передачей?.. По какому-то там закону ничто не теряется, материю истребить нельзя, значит, где-то существуют и по сей час щепки от моих рюх и спицы от велосипеда. Да вот беда в том, что не соберёшь их опять, – никогда. Я читал о „вечном возвращении”…»65 – мука ницшеанца всё та же : андрогину, однажды разорванному Зевесовой завистью и страхом потери могущества, быть может никогда более и не вернуться в своё исконное состояние. А следовательно, никогда не стать человекообразному «Высшим человеком», и – никогда не приблизиться к «Сверх-человеческому» идеалу. Это очень даже возможно, – мыслится Ганину, который, подчёркивает Набоков, уже посвящён в немало Дионисовых мистерий : известно ему, например, чувство расставания с собственной тенью; впрочем, может статься, просвечивает в душе Ганина и надежда на далёкую встречу с тенью да возвращение её собственному телу : «Не брезговал он [Ганин ] ничем : не раз даже продавал свою тень подобно многим из нас. Иначе говоря, ездил в качестве статиста на съёмку, за город …»66. Ганин ницшеанца Набокова заприметил также окраску всей истории «человечества» и тотчас выбалтывает её : «…с мистическим писком закипали светом чудовищные фацеты фонарей, наведённых, как пушки, на мертвенно-яркую толпу статистов, палили в упор белым убийственным блеском, озаряя крашеный воск застывших лиц, щёлкнув, погасали, но долго ещё в этих сложных стёклах дотлевали красноватые зори : наш человеческий стыд.»67, Ганин – ницшеанец молодой, а потому не научился ещё скрытничать : «Но сам человек называется у познаюшего : зверь, имеющий красные щёки.

Откуда у него это имя? Не потому ли, что слишком часто должен был он стыдится?

^ О друзья мои! Так говорит познающий : стыд, стыд и стыд – вот история человека!»68. Более того, совсем уж расшалился ницшеанец Набоков, – его Ганин собственными ступнями изведал да измерил вдоль и поперёк злачное место, где впервые был представлен платоновский андрогин – Пир : «… знал [Ганин ] тоже, как ноют ноги после того, как десять извилистых вёрст пробежишь с тарелкой в руке между столиков в ресторане „Pir Goroi”…»69. А потому, ужас познавшего захлёстывает Ганина : «А что если этот сложный пасьянс никогда не выйдет во второй раз? Вот … чего-то никак не осмыслю… Да : неужели всё это умрёт со мной?»70.

Те же самые карты – подменяющие у Набокова кости, бросаемые божественным отроком на высушенный раскалёнными лучами эфесского солнца храмовый мрамор, – символизируют у Набокова возможность воссоединения. Случай должен перелиться в идеальную схему карточных рисунков – «пасьянс», – говорит нехорошо, с полу-мюнхенской примесью («от коньяка и пива»71), охмелевший Ганин. «Пасьянс», да ещё и выходящий редко, – добавляет шесть лет спустя, в Подвиге, мать другого героя ницшеанца. Софья пытается сложить пасьянс, а её несовершенный сын ожидает вердикта Мойр :


«Дядя Генрих, отложив газету и подбоченясь, смотрел на карты, которые раскладывала на ломберном столе Софья Дмитриевна. В окна и в дверь напирала с террасы тёплая, чёрная ночь. Подняв голову, Мартын вдруг настораживался, словно был какой-то смутный призыв в этой гармонии ночи и свеч. „Последний раз он у меня вышел в России, – проговорила Софья Дмитриевна. – Он вообще выходит очень редко”. Расставя пальцы, она собрала рассыпанные карты и принялась их вновь тасовать. Дядя Генрих вздохнул.»72.


Не удался! Пройдёт ещё немного времени, и Мартын направит свои стопы в Россию, страну, где некогда пасьянс удался и – сгинет там, несмотря на своё «горно-Ригведийское происхождение» – от Роберта Эдельвейса с Индрой (ох уж эти арийские наклонности Набокова, quasi-равные пра-арийской восторженности Мандельштама!) : «Эдельвейс, дед Мартына, был, как это ни смешно, швейцарец с пушистыми усами, воспитывавший в шестидесятых годах детей петербургского помещика Индрикова и женившийся на младшей его дочери.»73. Не удался Мартын несмотря на свою чреватость ницшеанско-великим, воспитанную, например, той же верой в «… какие-то далёкие круглые острова, на которые смотрит с берега девушка в развевающихся одеждах, держащая на кисти сокола в клубочке …»74, – что является откликом громогласного утверждения перса, начитавшегося, видно, Лукиана, о существовании кольцеобразных островов Блаженства:


«Так вздыхал прорицатель; но при последнем вздохе его сделался Заратустра опять весел и уверен, как некто из глубокой пропасти выходящий на свет. „Нет! Нет! Трижды нет! – воскликнул он твёрдым голосом и погладил себе бороду. – Это знаю я лучше! Существуют ещё блаженные острова! Не говори об этом, ты, вздыхающий мешок печали!»75.

Да и если припомнить хорошенько : когда Ницше впервые приезжает в Сильс-Марию, то поселяется он в этом месте очной ставки с Заратустрой76 в гостинице под названием Edelweiss – в те времена самом шикарном и самом старинном отеле села. Как же ницшеанцу горнолыжнику Набокову не знать этого!

Набоков принимает решение уничтожить, срезать Эдельвейса – несостоявшегося мага русского слова, которому не представилось случая раскрыть бутон своего гения. Но уже на месте Мартына, в Европе, появляется другой герой, предназначенный горному существованию, только более цельный, качественнее сложенный, азиатски, точнее сверх-азиатски воспитанный, следовательно, более приспособленный к созиданию, а потому – и только потому! – имеющий право на редчайшее долгожительство, об одном из коих речь пойдёт далее. И Кончеев, сидящий внутри Фёдора, отдаёт должное анти-Ноеву акту (акту анти-ковчегову, сиречь вызванному строением уха недостаточно чуткого к Слову Божьему) своего предшественника, славя отчаянную храбрость этого осколка андрогина не нашедшего не только своего обрубка, но даже Эротова клея, – а потому, Кончеев подменяет исконный пушкинский «Эрот» рамками существования Мартына – «подвигами» :

Ср. описание Пушкиным одного из мгновений осеннего «високосного дня», – как два года спустя Гауф окрестил свой ночной монолог, навеянный чарами Диониса :

«Поговорим о бурных днях Кавказа,

О Шиллере, о славе, о любви.»77.

Ср. в ^ Даре : «„Сойдёмся на плутнях звательного падежа, – и поговорим лучше „о Шиллере, о подвигах, о славе”, – если позволите маленькую амальгаму.”»78.


Перед тем же как созидатель Фёдор не появится на страницах романа, двойное кольцо «Вечного Возвращения» Заратустры прикоснётся к нему самым таинственным образом : «Стрелки его [Фёдора <А.Л.>] часов с недавних пор почему-то пошаливали, вдруг принимаясь двигаться против времени, так что нельзя было положиться на них …»79. Итак, вот он, смотрите : Годунов-Чердынцев-младший – Фёдор – Θεόδωρος – «Дар Бога», θεοδώρητος романа Дар. Какого именно «Бога», спрашивается?..

*****

В Даре не увидим мы ни «мае-гери» Фёдора в дверь щеголевской квартиры, да полёта щепок, сопровождаемого треском вышибаемых досок. Не увидим мы и слияния Фёдора со своей частью – даже простенькое единение в андрогина невозможно без присутствия и волеизьявления Диониса. А Бог, изгнанный «разумной» диалектикой Сократа (диалектика есть дробление Λόγος̓а) с трагической сцены Европы предпочёл возвращению азиатскую летаргию. И до тех пор, пока сам европеец блуждает по планете полу-бесплотной тенью, бесноватый буйвол-Якх останется заперым льдом азиатской реки, – путь в Европу ему заказан :


«Как-то зимой, переходя по льду через реку, я издали приметил расположенную поперёк неё шеренгу тёмных предметов, большие рога двадцати диких яков, застигнутых при переправе внезапно образовавшимся льдом; сквозь его толстый хрусталь было ясно видно оцепенение тел в плывущей позе; поднявшиеся надо льдом прекрасные головы казались бы живыми, если бы уже птицы не выклевали им глаз …»80.


Разлученные с вышеозначенным ^ Яком, склеивающим «человечьи осколки», другие «разорванные» персонажи Дара, все эти Яковлевичи, Яковлевны, пьяницы и буяны Яковлевы, или же Яковы – естественно Александровичи! – мечутся в бесплодных поисках оторванных от них кусков. Существование их абсурдно : всех этих Яков как бы запирает в кольцо единый, счастливый детской неразумностью Як, упоминаемый при обращении к Богу, но распадающийся на части при понимании молитвы; после чего небходим трудный трёхступенчатый путь духа, назад, к составлению, к метаморфозе Яка в некоего расслабившего мускулы и спрятавшего когти льва. Вот упоминание Подвига о Якове, предшествующее ночному таинственному бегу – знакомству с гераклитовыми менадами да вакхантами :


«Мартына волновала мысль, что мать [Мудрость! <А.Л.>] может заметить сходство между акварелью на стене и картинкой в книжке : по его расчёту, она, испугавшись, предотвратила бы ночное путешествие тем, что картину бы убрала, а потому и всякий раз, когда он в постели молился перед сном (сначала коротенькая молитва по-английски – „Иисусе нежный и кроткий, услышь маленького ребёнка”, – а затем „Отче наш” по-славянски, причём какого-то Якова мы оставляли должником нашим), быстро лепеча и стараясь коленями встать на подушку …»81. А вот описание последствий расшифровки, которое сродни лишению дара стихосложения применением «сократической добродетели» :


«Эту молитву я помнил и повторял долго, почти до юности, но однажды я вник в её смысл, понял все её слова, – и как только понял, сразу забыл, словно нарушил какие-то невосстановимые чары. Мне кажется, что то же самое произойдёт с моими стихами, – что если я начну о них осмысленно думать, то мгновенно потеряю способность их сочинять.»82.


Что же до духовного отпрыска отца «русского Сократа»83 и одновременно его однофамильца, Александра Яковлевича Чернышевского, то он сходит с ума, – постепенно, а вовсе не молниеносно-поэтически, – после чего умирает, и даже факт снятия перегородки между ним и миром Потусторонников не предоставляет ему иллюзии телесного воссоединения. Вдова его, Яковлевна, ссылается на север84, куда Набоков, по обыкновению, отправляет сыгравших свою роль, уже бесполезных персонажей. Что же до их сына, Якова Александровича, то, испытавши фиаско в своей попытке воссоединения с двумя «осколками человека», также явно не предназначенных слиянию, он добровольно, раньше всех, сходит в царство Аида, с возведённых в Даре трагедийных подмостков Европы, в чей «закат», – без всякой надежды на Дионисийское её возрождение, – «бедный Яшенька» так пошло поверил всем своим неудавшимся тельцем : «… его [Яшины <A.Л.>] безвкусные тревоги („неделю был как в чаду”, потому что прочитал Шпенглера) …»85.

Описанному выше «семейству диалектиков», Набоков противоставляет Чердынцевых, например, супругу Константина, мать поэта. Она насквозь пронизана вакхической субстанцией, постоянно прорывающейся наружу сквозь её оболочку. Летаргия этой Елизаветы, тёзки сестры Фридриха Ницше (для которого и мать и сестра – едино тело) – не есть грезящее состояние безвыходного отчаяния какой-нибудь Чернышевской. Чердынцева ждёт-не-дождётся возвращения вакханта своего Бога с Востока : при встрече с Фёдором она мычит, как и положено супруге яка («… она [Елизавета Павловна <A.Л.>] сошла по железным ступенькам вагона, посматривая одинаково быстро то себе под ноги, то на него, и вдруг, с лицом, искажённым мукой счастья, припала к нему, блаженно мыча, целуя его в ухо, в шею …»86), лучшей, если верить Заратустре, представительнице «осколков человека» женского пола : «ещё не способна женщина к дружбе : женщины всё ещё кошки и птицы. Или в лучшем случае, коровы.»87.

Прирученная вакхантом-мужем к виноградной зрелости, к ощущению налитой грозди, в ожидании возвращения супруга, Елизавета продолжает насыщать своё тело виноградом, но уже виноградом сухим, будучи, впрочем, готовой перейти, при первой возможности, на краденые её сыном свежие кисти; вместе с тем, избавившись на время от власти «роскошных колец», Елизавета сознаётся перед собой и Фёдором, в том, что она осмысливает весь «таинственный ужас» возможности подобной встречи, – соитие с одним из вернейших мистов Бога тьмы есть преступление перед «людьми» невыносимое «человеческому» сознанию! Вот как ницшеанец Набоков описывает одно из «постоянных возвращений» Елизаветы Чердынцевой к мысли о контакте с телом супруга :


«У Фрау Стобой нашлась свободная комната, и там, в первый же вечер (раскрытый несессер, снятые кольца на мраморе умывальника), лежа на диване и быстро-быстро поедая изюм, без которого не могла прожить ни одного дня, она [Елизавета Павловна <A.Л.>] заговорила о том, к чему постоянно возвращалась вот уже скоро девятый год, снова повторяя – невнятно, угрюмо, стыдливо, отводя глаза, словно признаваясь в чём-то таинственном и ужасном, – что всё больше верит в то, что отец Фёдора жив, что траур её нелепость …»88.

*****

Многочисленные неодушевлённые символы «человеческой» разорванности рассеяны по страницам набоковских романов. От них, постепенно усложняя их, автор переходит к самим «человеческим осколкам», натренировавшись перед тем обращением с предметами. Вот, например, мученица-мебель квартиры первого набоковского рамана, «расчленённая» вдовой, сожалеющей о невозможности «окончательно отпилить» отправившегося к Персефоне мужа :


«Столы, стулья, скрипучие шкафы и ухабистые кушетки разбрелись по комнатам, которые она собралась сдавать и, разлучившись таким образом друг с другом, сразу поблекли, приняли унылый и нелепый вид, как кости разбросанного скелета. Письменный стол покойника, дубовая громада с железной чернильницей в виде жабы и с глубоким, как трюм, средним ящиком, оказался в первом номере, где жил Алфёров, а вертящийся табурет, некогда приобретённый со столом этим вместе, сиротливо отошёл к танцорам, жившим в комнате шестой. (…) Но вот кровати пришлось прикупить, и это госпожа Дорн сделала скрепя сердце, не потому что была скупа, а потому что находила какой-то сладкий азарт, какую-то хозяйственную гордость в том, как распределяется вся её прежняя обстановка, и в данном случае ей досадно было, что нельзя распилить на нужное количество частей двухспальную кровать, на которой ей, вдове, слишком просторно было спать.»89 – вот ещё раз неудачно брошенные кости! – скелета, – быть может даже и «человеческого», а не те, коими игрывали в бабки гераклито-мандельштамовы дети90.

А вот и берлинский забор^ Дара : изображения выдрессированны животных, разъятых на части неизвестно где и «перетассованных» руками таинственного плотника (как некогда карты – Софьей Дмитриевной) – искорёжившего космос. У этого забора, противопоставляя свой счастливый случай чужой неудаче, назначали друг другу свидание Фёдор с Зиной в первые дни своей любви – у истоков процесса «склеивания» обоих «осколков» :


«… был, между прочим, замечательный забор, составленный по-видимому из когда-то разобранных в другом месте (может быть, в другом городе), ограждавшего до того стоянку бродячего цирка, но доски были теперь расположены в бессмысленном порядке, точно их сколачивал слепой, так что некогда намалёванные на них цирковые звери, перетасовавшись во время перевозки, распались на свои составные части, тут нога зебры, там спина тигра, а чей-то круп соседствует с чужой перевёрнутой лапой …»91.

*****

Однако, наиважнейшим является то, что однажды, на короткий момент, ницшеанец-Набоков создаёт некое подобие сложного «Высшего человека» Ницше, слепленного уже не из двух, но трёх частей. Это происходит в Ада или страсть.

Пожилой, умудрённый опытом, – а потому, экономящий оставшуюся энергию, – Набоков приступает к этому трудному склеиванию неспеша, методично, постепенно повторяя абсолютно все предыдущие жизненные этапы персонажей своего творчества, начиная с попыток воссоздания платоновского андрогина : склеивания двух половинок. Дабы облегчить себе задачу, пользуется Набоков теми же самыми склеивающими препаратами, что и прежде : двоих, юных Вана с Адой, как почти за сорок лет до этого Смурова, Набоков склеивает с помощью… Караваджо :


«Учащийся живописи, глядя сквозь них [волосы Ады ], смог бы постичь вершину мастерства trompe-l'œil, монументальность многоцветия, проступающего на тёмном фоне, отлитого в профиль сгущением света Караваджo …»92.

Долго же, однако, подготовляется это изысканное слияние, о котором перед смертью писала Аква своему, ещё несмышлёному «сыну» : «Так и человек (chelovek) должен знать своё место, в противном случае он даже и не klok (малость) от chelovek'a, не „он” и не „она”, а „морока одна”, как, мой маленький Ван, бедняжка Руби называла свою правую, не щедрую на молоко грудку.»93.

Начнём с описания греческих истоков этого многоязыкого, – словесный символ желанной многотелесности! – романа ^ Ада или страсть. Набоков выпускает свою мысль путешествовать по той самой эпохе, и в те самые земли, когда и где македонский царь, одним ударом меча рассёк узел, дотоле удерживающий запад на западе – восток на востоке, и завещанный потомкам, в качестве символа нерушимости евразийского равновесия отцом Мидаса – даже тут постарался Дионис, истинный «Прометей» Земли!

И вот, устремляется Александр – последний «человечий» динамит «эллинского» (да простит меня Демосфен!) мира вслед за Дионисом. Он жаждет загнать Бога в угол исполинского континента, дабы отведать «Сверх-человеческого» единения с ним в дальневосточных странах, омываемых морями, где уже не найдётся милосердных к Богам фетидовых объятий. Вакхическое чутьё не подводит бывшего аристотелева ученика – там скрывается Дионис, изгнанный из Эллады, – да и как мог не ощущать присутствия своего Бога этот македонец, наследник царства, где иссушённый демократическими амбициями Еврипид наконец-то попросил убежища, сумев вымолить наисочнейшее прощение у Диониса для вящей Божьей славы. Погоне Александра за Якхом по территории трёх континентов – Европы, Африки и Азии, – посвятил я концовку одного из моих трудов, Набокова ницшеанца, которую будет уместно процитировать, с незначительными изменениями, здесь :


«... первое, азиатское цветение арийской культуры также произошло благодаря Дионису. Ведь однажды Бог уже пришёл туда с Запада и завоевал Индию : «До Александра, согласно давней и широко известной традиции, Дионис предводительствовал завоеванию индийцев и подчинил их себе.»94, пишет Арриян. Тот же Арриян даёт дату этого завоевания – LXIV-ый век до нашей эры95 : «Считая с завоевания Диониса до Садракотта у индийцев было 153 царя, и с тех пор минуло 6042 года.»96.

Следовательно, это Дионис одарил индийцев седьмого тысячелетия до нашей эры духом трагедии, и оставил им в цари своего соратника, самого совершенного вакханта – Спатембаса, чей сын Будда продолжил властвовать над Индией :


«Когда он [Дионис <А.Л.>] покинул Индию, устроив там всё по-своему, он поставил там царём Спатембаса – самого посвящённого в вакхическое таинство из своих спутников. После смерти Спатембаса, его сын Бодиас наследовал власть.»97.


А если обратиться к теософу-Плутарху – на время оставившего вверенного его попечению Дельфийца ради южных и восточных божеств, – то становится ясно какое имя носил этот совершеннейший вакхант, Спатембас. Уж не Заратустрой ли звали его? Ведь, если параллельно изучить азиатские традиции, переданные Аррьяном в Индии и Плутархом в его труде об Изиде и Осирисе, оказывается, что плутархов Заратустра был не только современником Спатембаса (самая активная деятельность Заратустры пришлась на тридцатые годы шестдесят четвёртого столетия до нашей эры), но и апостолом Дионисического культа в Азии98.

*****

«Война (Полемос) — отец всех, царь всех: одних она объявляет богами, других — людьми, одних творит рабами, других — свободными»99, так считал Гераклит, которого Ницше признавал наиболее близким себе мыслителем :


«Сомнение оставил во мне Гераклит, вблизи которого я чувствую себя вообще теплее и приятнее, чем где-нибудь в другом месте. Подтверждение исчезновения и уничтожения, отличительное для дионисической философии, подтверждение противоположности и войны, становление, при радикальном устранении самого понятия «бытие», – в этом я должен признать при всех обстоятельствах самое близкое мне из всего, что до сих пор было помыслено. Учение о «вечном возвращении», стало быть, о безусловном и бесконечно повторяющемся круговороте всех вещей, – это учение Заратустры могло бы однажды уже существовать у Гераклита.»100.

Да и ницшевский Заратустра не перестаёт вторить Гераклиту :


«Вы говорите, что благая цель освящает даже войну? Я же говорю вам, что благо войны освящает всякую цель.

Война и мужество совершили больше великих дел, чем любовь к ближнему.»101.


Высказывания обоих философов объясняют почему именно войной «Высший человек» пытается настигнуть Диониса. Становится также понятным почему буквально через столетие после удавшегося еврипидо-сократовского заговора против власти Бога трагедии, Александр во главе гигантской армии устремляется вслед за Вакхом, на Восток.

Вообразим юного полководца неким сверхчувствительным вакхантом, который чует где надо искать Диониса. И ничем другим не объяснимое стремление Александра к Восточному морю – Тихому океану – надо понимать исключительно как необоримую, вакхическую жажду Александра «загнать» Диониса в угол континента, откуда Богу уже не спастись, как некогда от враждебного Ликурга, – возвратить Диониса в Европу, а вместе с ним вернуть эллинам утраченный трагический дух. А отчаяние полководца перед Гангом, когда индийские цари выставили на восточном берегу реки чудовищное войско – это страдания одного из лучших представителей кавказской расы, понявшего, что жестокий Бог насмеялся над ним, что ему уже не настичь Диониса, и чувствующего, что арийцы Европы обречены на долгую агонию и смерть :


«Сражение с Пором охладило пыл македонян и отбило у них охоту проникнуть дальше в глубь Индии. Лишь с большим трудом им удалось победить этого царя, выставившего только двадцать тысяч пехотинцев и двух тысяч всадников. Македоняне решительно воспротивились намерению Александра переправиться через Ганг : они слышали, что эта река имеет тридцать два стадия в в ширину и сто оргий в глубину и что противоположный берег весь занят вооружёнными людьми, конями и слонами. Шла молва, что на том берегу их ожидают цари гандраритов и пресиев с огромным войском из восьмидесяти тысяч всадников, двухсот тысяч пехотинцев, восьми тысяч колесниц и шести тысяч боевых слонов. И это не было преувеличением. Андрокотт, который вскоре вступил на престол, подарил Селевку пятьсот слонов и с войском в шестьсот тысяч человек покорил всю Индию.

Сначала Александр заперся в палатке и долго лежал там в тоске и гневе. Сознавая, что ему не удасться перейти через Ганг, он уже не радовался ранее совершённым подвигам и считал, что возвращение назад было бы открытым признанием своего поражения. Но так как друзья приводили ему разумные доводы, а воины плакали у входа в палатку, [И снова, yже у Плутарха, „разумность” и плач противятся доброй бойне и воссоединению вакхантов с Дионисом! <А.Л.>] Александр смягчился и решил сняться с лагеря.»102.


Именно написанное мною выше и объясняет, наконец, непонятое шестьюдесятью поколениями историков глубокое убеждение Александра в том, что он является жертвой гнева Диониса, и что все его несчастья происходят исключительно из-за мстительного характера Бога. Об этом факте также упоминает Плутарх :


«Говорят, что впоследствии Александр не раз сожалел о несчастье фиванцев и это заставляло его со многими из них обходиться милостиво. Более того, убийство Клита, совершённое им в состоянии опьянения, и трусливый отказ македонян следовать за ним против индийцев (sic.), отказ, который оставил его поход незавершённым (sic.), а славу неполной (sic.), – всё это Александр приписывал гневу и мести Диониса (sic. sic. sic.)103.


И сейчас нам остаётся только уверовать в слова одного из последних европейских пророков, – ведь в ^ Рождении трагедии артист Ницше104 проявляет себя также и пророком. Он предчувствует, что власть чандал в Европе подходит к концу, что пришёл момент возвращения Диониса с Востока и предупреждает об этом своих первых апостолов :


«Да, друзья мои, уверуйте вместе со мной в дионисическую жизнь и в возрождение трагедии. Время сократического человека миновало : возложите на себя венки из плюща, возьмите тирсы в руки и не удивляйтесь, если тигр и пантера, ласкаясь, прильнут к вашим коленям. Имейте только мужество стать теперь трагическими людьми : ибо вас ждёт искупление. Вам предстоит сопровождать торжественное шествие Диониса из Индии в Грецию! Готовьтесь к жестокому бою, но верьте в чудеса вашего бога!»105.


И вот, по прошествии всего лишь одного века после написания этих строк мы становимся свидетелями редчайшего феномена : Восток начинает, – всего только начинает! – ополчаться на Запад, и миллионы, всё менее и менее миролюбивых оккупантов устремляются в Европу, чтобы осесть здесь.

Они являются лишь предвестниками великого противостояния Восток-Запад. Но, как я уже показал выше, подобные войны – не просто бесцельное и необъяснимое передвижение народов, о котором писал ненавистник случая Лев Толстой106, но неистовое желание евразийца настигнуть Диониса, скрывшегося на другом конце исполинского континента. А потому, настало время задаться вопросами, которые, надеюсь, не будут мне стоить прекращания университетской карьеры на Западе вкупе со смертоносной «фетвой» очередного последователя осквернителя персидских земель. А именно : не был ли Муххамед той натянутой между Землёй и космосом сверхтетивой, затрепетавшей четырнадцать веков назад от «снизошедшего» на неё Диониса, скрывшегося на Востоке; не завещал ли этот купец из Мекки Дионисический дух – бешеный и убийственный, – тем, кто сейчас, подобно фиванским вакхантам легко и безнаказанно рвет в клочья мягкие, белые и рассыпчатые тела созерцательных, – излишне созерцательных! – западных аполлонических государств.

А главное – уж не вслед за нашим ли Богом рвутся через Европу, вроде бы назад, в Мекку (на самом же деле, обманутые Дионисом, в Низу – место окончательного рождества Диониса) эти новые бесноватые вакханты с менадами, боготворящие Вакхову лозу настолько, что причаститься к ней губами им дозволено лишь в раю, одновременно со слиянием с десятками разнополых «осколков человека», сиречь : не вернулся ли уже Дионис на Запад, принеся с собой свой драгоценный дар – дух трагедии. А потому




оставить комментарий
страница1/7
Дата26.09.2011
Размер2,2 Mb.
ТипДокументы, Образовательные материалы
Добавить документ в свой блог или на сайт

страницы:   1   2   3   4   5   6   7
Ваша оценка этого документа будет первой.
Ваша оценка:
Разместите кнопку на своём сайте или блоге:
rudocs.exdat.com

Загрузка...
База данных защищена авторским правом ©exdat 2000-2017
При копировании материала укажите ссылку
обратиться к администрации
Анализ
Справочники
Сценарии
Рефераты
Курсовые работы
Авторефераты
Программы
Методички
Документы
Понятия

опубликовать
Документы

наверх