«Между Питером и Ленинградом» icon

«Между Питером и Ленинградом»


Смотрите также:
Интервью с Питером Сенге 14...
Государство гуннов в Центральной, Средней Азии и в Европе...
«Марс»
Нацистский геноцид. Блокада Ленинграда...
Алек­сандр исаакович островский...
Реферат на тему...
Реферат на тему...
Лесков Н. Загадки карел Олонецкой губ...
Имя собственное в поэтике яна сатуновского...
Доклад посвящен рассмотрению проблемы времени в изложении Августина и возможности ее...
Значительно изменяется сегодня во всем мире отношение к главной производительной силе общества ...
Прочитайте отрывок из воспоминаний маршала авиации А. Е. Голованова и определите...



Загрузка...
страницы:   1   2   3   4   5   6   7   8   9   10
скачать



3-4
2010

Содержание

ПОЭТОГРАД

Елена ЕЛАГИНА. О, дерево, сойди с сияющих небес…

ДЕСЯТАЯ ПЛАНЕТА

Владимир АВИЛОВ. Молитва

ПОЭТОГРАД

Иван РУСАНОВ. Чем дальше жизнь – тем проще слово…

ОТРАЖЕНИЯ

Татьяна БРЫКСИНА. Трава под снегом. (Продолжение)

В МИРЕ ИСКУССТВА

Ефим ВОДОНОС. Кочевья души.

«Искусство делают романтики». Беседы с Михаилом Козаковым.

Ответ на извечный вопрос. Интервью с Ксенией Степанычевой.

^ КАМЕРА АБСУРДА

Ольга СОЛОВЬЕВА. Эмигрантские записки.

В САДАХ ЛИЦЕЯ

Ксения СЫЗГАНЦЕВА. С любовью к жизни.

ПОЭТОГРАД

Александр МЕЛЕДИН. Бесконечное, чистое горе.

^ ЛИТЕРАТУРНОЕ СЕГОДНЯ

Екатерина ИВАНОВА. Осень в раю.

Александр КОБЫЛИНСКИЙ. Время глубокого зрения.

Елизавета МАРТЫНОВА. В поисках родства.

^ НА ВОЛНЕ ПАМЯТИ

Николай КУРАКИН. Время Байконура.

КОНКУРС

Борис ФЕДОТОВ. Два эпизода одной войны.

поэтоград

Елена

ЕЛАГИНА

Елена Елагина – петербургский поэт, критик и арт-критик, автор книги стихов «Между Питером и Ленинградом» (1995 г., номинировалась на литературную премию «Северная Пальмира»), «Нарушение симметрии» (1999 г., номинировалась на литературную премию «Северная Пальмира»), «Гелиофобия» (2004 г., премия им. А. Ахматовой), «Как есть» (2006 г.), «Островитяне» (избранные стихи, 2007 г.), участница поэтической антологии «Там звёзды одне» (ФРГ, 2002 г.). Стихи Елены Елагиной переводились на немецкий, итальянский, чешский языки, печатались в журналах «Новый мир», «Дружба народов», «Вестник Европы», «Континент», «Зарубежные записки», «Крещатик», «Звезда», «Нева», «Сибирские огни», «Волга –
ХХI век», «Новая Юность» и др. Лауреат премии журнала «Звезда» за 1998 г. в номинации «Поэзия», лауреат премии журнала «Нева» за 2003 г. в номинации «Литературная критика», дипломант конкурса «Люди нашего города» в номинации «Телевизионная программа о культуре» («Петербург. ХХI век», 2000 г.).

***

Будет тебе счастье с несчастьем вровень,

Будет тебе радость размером с бивень,

Если разрастётся смиренья корень,

Если возмужает июньский ливень.


Если звёзды встанут своим порядком,

Если птицы встанут заветным клином,

Если муравьями в косой тетрадке

Буквы замелькают забегом длинным.

***

Бинокль – полевой или морской? –

К которому прильнёшь с былой тоской,

Но углядеть давно уже не в силах

Ни свет в конце туннеля, ни туннель,

Ни выгнутую шаром параллель,

Ни ангела, того, что в вечных силах.


Мир покачнулся, черепахи спят,

Слоны меланхолично вдаль глядят,

Киты уплыли, унеся с собою

Земную ось. И призрачный ковчег

Дрейфует в вечности, рывками для свой бег

Под шум межпланетарного прибоя.

***

Клубятся, как космос, белила на кобальтовом холсте,

И снова Самсон и Далила навеки сплелись в темноте.

Что скажешь, что скажешь, приятель,

сквозь ветер и хладную тьму?

Назначил, как видишь, Создатель тебе лишь брести одному.

Тебе с этой нищей котомкой, где фляга да хлеба кусок,

В обнимку с искристой позёмкой и городом, что изнемог

В тисках как бы предназначенья,

мол, каждый – творец и герой,

Где блещет, как страз, пораженье, лучистей триумфа порой,

Где правят судьбой сновиденья, где грозен придирчивый Бог,

Где выверен шаг провиденья, а выигрыш – позора залог,

Где сфинкс и грифон златокрылый к испытанным жмутся камням,

Где шепчет Самсону Далила сквозь сон: «Никому не отдам!»

***

Знаешь прекрасно, как это всё происходит:

Поначалу сходишь с ума, а потом всё бесследно проходит,

Будто и не было. Сам удивишься – куда

Всё подевалось? А так. Рассосалось со временем. Чушь, ерунда.

Что, полегчало? Как будто. А впрочем, как знать, как знать...

Спит, захмелев, вповалку вся королевская рать.

Тебе одному не спится. Ломтик луны горчит.

Над овдовевшей страницей ослепшая муза парит...

***

Во времена блаженных фармацевтов

Поэты были – Боже! – соловьями,

Порочными пророками и гласом

Не то небес, не то, напротив, ада.

И жгли сердца разборчивым глаголом,

Орудуя, как нынче, разве нефтью

Иль банковскими верными делами

Умеют управляться, дивиденды

Без риска набирая! Их носили,

Как триумфаторов, как теноров, как прочих

Кумиров шоу-мира в нашем веке,

Буквально на руках, в чаду, в экстазе.

Признания писали, анемоны

Без счёта им дарили, на могилах

Стрелялись или снадобьем травились...

Живою жизнь была и страстной.

Слово жило.

И пело.

И губило.

И плясало.

А что теперь?

Кривляется, как в цирке.

Кричит кикиморой.

Влачится инвалидом.

И ничего не значит.

Ни-че-го.

***

Сто двадцать вариантов толкований

Предложит бодрый критик – без обмана

Все хороши, и, между прочим, каждый

Уместен и исчерпывающ. Что ж.

Такое нынче время разночтений:

Не то что правды – истины одной

Как будто бы не стало. Между тем

Интерпретация из всех умений

Ценнее нынче прочих. Будто слово

Возжаждало вторичным стать, а право,

Божественное право первородства,

За чечевичную похлёбку славы

И кабинетных мудрствований модных

Отдав, не глядя, в руки честолюбцев,

Перепевающих чужие мысли

Своими буквами и нотами. Бесспорно,

Занятие их внимания достойно,

Но большего?

Что скажешь, милый друг?

***

Всё, что есть в поле зренья, больше похоже на хаос,

Чем на что-то иное. С легчайшим привкусом глины.

Не о том ли скорбел прозорливый Мишель Нострадамус,

Не мессии второго страшась, но явленья второй Мессалины?


Не о том ли пытался сказать нам, беспечным потомкам,

Не о том ли предупреждал, прорицал, шифруя

Предсказанья свои, чтобы знанье его по котомкам

Не совали небрежно, а в холод вселенский, в жару и


В непогоду любую, катрены читая прилежно

И дивясь совпаденьям, пытались осмыслить хоть что-то

В дробном ходе истории, в гуле её незалежном,

В шуме времени тайном... А дальше – не наша забота,


Кто сумеет выжить, кого отберёт Всевышний

Для дальнейших над родом упрямым своих наблюдений,

Всё равно ни одна душа не окажется лишней

В этом циркульном круге извечных смертей и рождений.

***

Как гром среди ясного неба,

Как медленный шёпот травы,

Как трепет летящего Феба,

Как лёгкий наклон головы,


Как всё, что подвижно и зыбко,

Как шаг на висящем мосту,

Как чует хохляцкая зыбка

Нечистого дух за версту,


Как всё, что таится во мраке

И льётся лучами с небес,

Как ангел, мятущийся в драке,

Как пляшущий в пламени бес...

***


^ Дерево не знает обездоленности.

Б. Паскаль


О, дерево, сойди с сияющих небес,

Омой себя дождём, войди в поля и травы,

Тебе кричат птенцы, и рукоплещет лес,

И радуга, как нимб, встаёт триумфом славы.


О, дерево, яви жестоковыйный нрав,

Усердие семян, коры невероломность,

Держись своих корней, стой на своём! Тот прав,

Кто верит в связь с землёй и в воздуха огромность.


Держись за небосвод – или держи его? —

Вы в связке, кто кого – не сразу и узнаешь.

О, дерево, прошу, не бойся ничего,

Ведь страх живёт, пока спасенья не взалкаешь.


И я к тебе, дай Бог, приду, как кельт-друид,

В поношенном плаще – ни славы, ни подбоя,

Тобою лишь дано изжить следы обид,

Покрыть твоей корой, укрыть твоей листвою.


Вей кроною своей, под снегом замирай —

Что тесные кусты с их кружевным объёмом?

О, дерево, цвети, единственный мой рай,

Во всей своей красе за дальним окоёмом....

десятая планета

Владимир

АВИЛОВ

МОЛИТВА

Повесть

Владимир Авилов родился в 1941 году в станице Каменской Ростовской области. Окончил Саратовский автомобильный техникум. Работал на авиационном заводе и в автошколе, бригадиром монтажников в строительном кооперативе, котролёром технического состояния транспортных средств в объединении «Саратовнефтегаз». Публиковался в альманахах «Саратовский вестник», «Саратов литературный», «Новая Волга», «Волга – ХХI век», «Новая Польша» (Варшава). Автор трёх книг.

^ В тексте соблюдена авторская пунктуация (Ред.)

Не сотворив себе кумира,

Талант! светилом миру будь!

В быту мирском сквозь дрязги мира

Пробей монашественный путь!


... Любви небесной дай нам пламень,

Явись с участьем – не с грозой,

И грудь людскую – этот камень –

Прожги молитвенной слезой!

В. Г. Бенедиктов («ИНОКИНЕ», 1862 г.)


«Боже, еси на небеси, праведный, добрый, хороший, Боже в каждом, Всеведущий, – просвети, образумь, поправь... Запутался я, заблукал, нет и нет просвета в метаниях, поостыл душой, недоброе в ней появилось – вразуми! Сам вижу, сам понимаю, нельзя, поправь, Боже, увидь пылинку Твою, человека горького, тоскливого, – скажи: «Эх, ты, человече, разве можно так...» Скажи – и брошу я всё, жизнь свою никчемную поставлю на алтарь Твой жертвенный, лишь бы... лишь бы написать холст этот, последний, чувствую, холст мой, последний... А потом – дай только, дай! – буду писать лишь Тебя, лик Твой един­ственный, в котором вся душа Твоя, лёгкая, дыханная, светлая, как июньское облачко – окажи... окажи благодеяние, Спаситель. Огладь душу, как мать головку ребёнка кровного оглаживает, а ребёночек спит – красивый, маленький, робкий. Трогает мать его головку, и сразу сны ему засняются, сны чудесные, рай ему, сады Вифлеемские – огладь, Боже... Благоволен будь, скажи: «Нельзя так, человече». Скажи – и я не буду. Не злой я, запутался, душа тенётами, чувствую, покрываться стала, добро как уходит – старею? Просвети, Боже, направь, дай душе силу... последнюю... последнюю мне напи­сать в жизни картину... светскую. А уж после я сразу же – да-да, сразу же! – начну писать Тебя. И напишу! Нет в нашем роду иконопис­цев, а – напишу! В душе Ты у меня потому что, давно в душе, но доселе незрим был, духом лишь Своим веял в лучшие минуты мои, а светом, ясностью лишь здесь озарил всё нутро моё, в избушке этой маленькой, в деревеньке этой тихой, русской, безвестной. Не знаю, как краски лягут, ни разу не писал лик Твой единственный, но чув­ствую – нет, знаю! – лягут краски, лягут. Свет во мне потому что – Ты...

Слово только скажи своё, Слово Божеское, единственное. «Не надо, – скажи, – не надо, раб Мой, усмири гордыню, ослабься, волком не будь другам своим, смирись. Такие же они, как ты, слабые... смирись!»

Боже, скажи! А я заплачу и возлюблю всех – сиротных людей всех, одних на Земле, хоть и днём, но во тьме блукающих, зло делающих, вольно-невольно делающих, не понимающих: зло – зло.

А, Боже? Окажи, а? Сделай – и я сделаю! Есть у меня доски старые с ликом Твоим, но ремесленники делали, не художники. А я – художник! И Ты знаешь это... Прости... прости, Светлый... Можешь подумать, в торг вступаю с Тобою. Единый, не праху с ног Твоих вступать в торг с Тобою. Видишь же: маюсь я. Иссыхаю. Нет, не блажь это и не торг, а п о с л е д н е е моё.

А лик Твой – сделаю. Сделаю, чего там. В кровь изобьюсь, а – сделаю. Но... потом, в городе когда буду, передумать, перечитать сколько надо, церквей сколько обойти, икон с ликом Твоим сколько пересмотреть, впитать в себя лучшие... А сейчас – холст, холст, пятно это белое, белизной своей жгучее, заподрамленный давно, грунтованный, ждёт, ждёт когда красками начну его сытить – холст... боль моя, надёжа моя последняя, спасение...

Не даётся он мне только, не даётся!

...Какой же Ты, Боже, однако, молодец, дал понятие мне в красках, в свете, в оттенках его мириадных, и я, раб Твой, удо­сужился. Сколько таланта отмерил Ты мне, неведомо, но – удосужился. И за это ниц припадаю пред Тобою. Спасибо, Светлый. К сонму людей, редких, таланных, придвинула меня просвира Твоя. Сказал Ты: «Поды­ми очи горе». Подымал я, поднял. И открылось мне всё людское, весь сор его, мученичество его рабское, им самим, сорняком, содеянное. А и кто он? Пылинка, клок облака, в небе тающий под ветром, сам ветер-ветерок – фу! – и нет его. Продунул, пролетел – и нет его. Да и ко всему – гордыня он, человек, гордыня! Глупый, думает: Он – Царь Всего. Глупый. Не царь он. И пылинки даже меньше. Всплеск в ночи, хлопок, дух: пронёсся – и нет. Мгновение вся жизнь его. И темь.

А свет? А свет и перед и за темью. Он – всегда. Он – тайна. Вот он, свет, вокруг меня. Тво-ой свет. Ночь – а свет! Кто он, что он, откуда? А? А-а-а... Неведомо. Глупые и мы, художники: «Репин познал тайну света, Микеланджело...». Глупые. Никто не познал. И не познает. Маленькую лишь щёлочку приоткрывает каждый в тайне этой Твоей света. Прикасается лишь. Так – лёгкое дуновение. Ты разрешил. Сказал: «Коснитесь лишь». И лишь касаются. Но – кто, как, сколько? Божий свет и ничей больше.

... Прости, Всемилостивый: химера – слова мои. С пути сбился я. Какую ночь стою возле пятна этого белого, холста этого разнесчаст­ного, а сейчас молю – соблаговоли... Никогда не молил, Ты свидетель, а вот сейчас на коленях молю – соблаговоли. Отметь печатью Своей вечной, укажи перстом Своим Божественным – и молви... Нет-нет! Гор­дыня обуяла! Не молви – укажи лишь! Раб я презренный, чтобы Слово Твоё слышать, раб. Укажи лишь...

Знаешь же, как маюсь я. Порушилось во мне что-то, сломалось. Дошёл до предела. До последнего? Всё в руках Твоих, Господи. Мне бы... Молю...»

Светало. Сквозь фиолетовую ещё темень, но можно было опреде­лить – утро. Он встал с колен и нетвёрдою, мученической поход­кой направился к столу – выпить.

Шёл девятнадцатый день его бессонницы.

I

Иван Николаевич Васильев, художник, пятидесяти восьми лет от роду, уже третий месяц жил в Марьевке, в своём маленьком домишке, купленном ещё бог весть когда, в те уже далёкие вре­мена, когда водились ещё деньжата и было ему чуть за сорок. Любой дом требует ухода, а этот, и так переживший целую долгую жизнь прежних его владельцев, хирел без хозяйского глаза и потихоньку-потихоньку разваливался. Вначале, как только купил его, много лет подряд Иван Николаевич приезжал сюда с весны и жил до глубокой осени, аж до снегу. Приезжал и зимой на натуру, но реже и только по настроению. Но тогда была семья и всё шло как-то само собой, вроде бы со стихийностью, но которая на самом деле и есть порядок и уют. А теперь семьи давно уже не было, не стало порядка и дом разваливался. Разваливался и Иван Николаевич.

Сюда, в Марьевку, Иван Николаевич и приехал потому, что вспоминал-вспоминал, сколько не был, да так и не вспомнив точно, решил, что года полтора. Ему стало вроде как бы и совестно перед заброшенным им домом, он прослезился – и решил ехать. Мгновенно решил, и вот он здесь.

Слёзы бы не помогли, конечно, если бы не повезло и он не подхалтурил, продав пару этюдов так кстати подвернувшемуся американцу. Того интересовал исключительно «социалистический реализм», а такового добра у Ивана Николаевича было предостаточно, и он с лёгким сердцем расстался с ними, тем более за доллары. А доллары – они и в Греции доллары. Иван Николаевич разменял их в «комке» у знакомого продавца, получив пачку десятитысячных да полтора десятка сотенных, дал «отходную» друзьям своим, худож­никам, в основном, конечно, соседям по мастерским. «Отходная длилась два дня, могла бы и больше, но утром третьего Иван Николаевич проснулся рано, ещё затемно, и что-то засвербило внутри. Как всегда после пьянки, мысль работала чётко, чувства были обост­рены. Он встал, посмотрел в окно, за которым был так любимый им полумрак, но сквозь который на фоне уже светлеющего неба проступали трубы небольшого соседского заводишка. Посмотрел он, посмотрел – и слёзы навернулись на глаза. На кой чёрт сдались ему эти трубы! Яркой картиной вдруг представилась ему тихая, заснеженная, спящая Марьевка, крохотное оконце в его крохотной спаленке, которое в былые его приезды зимой всё ещё потрясало калейдоскопом удивительных рисунков-узоров. Ему вспомнились детство его в такой же, даже похуже, развалюшке и такое же око­шечко с потрясшими его тогда впервые звёздочными картинками на стекле. Может, поэтому и потянуло его к художеству?

Ехать! Не ждать старого Нового года, а – ехать! Сейчас же!

И он стал потихоньку собираться, а потихоньку – чтобы не раз­будить спящих прямо на полу, на толстом поролоне, любимых его забулдыг, простяг-художников. Чемоданишко был рядом, он побросал в него кое-что необходимое из одежды, аккуратно обернул плотной бумагой несколько раз свой «походный» мольберт, перевязал шпагатом, взял кисти, краски кое-какие (он помнил, какие есть в Марьевке, помнил и про холст), защёлкнул чемодан – и стал готов. Присел на дорожку. На столе, как всегда, был бардак – закуска в пепле, окурки в недоеденных консервах (это, конечно, Серёга...) и – вот это фокус – почти целая литровая бутылка «Империала». Выпить? Поправиться немного? Нет. Лучше – всё равно ждать автобуса – он в «комке» возьмёт с собой. А там уж, в Марьевке, там видно будет. Да... записку...

Он черкнул – всего несколько слов – записку Серёге (тот спал в своей, соседней, мастерской), положил на неё четыре десятитысячных, придавил ключом от мастерской и встал. Пора.

Так Иван Николаевич и попал в Марьевку.


Поначалу всё шло как и в былые его приезды. Он угостил – хоро­шо угостил! – соседей своих ближайших (А как же! Они и за домом присматривали, и молоком-мясом снабжать будут!), договорился с Анной-соседкой, как в былые времена, готовить ему, выдал ей пять стотысячных (у неё аж глаза полезли на лоб, никак не хотела брать) и принялся за дело.

Эта зима, как, впрочем, и все последние, была тёплой, снежной, а места... да что про эти места говорить!.. Места были чудесные, и он махом, недели за две, написал девять этюдов.

Написал – и остановился, точнее, что-то остановило его. Этюды были обычными, небольшими, с некоторых вполне можно писать и боль­шие полотна, но... Он расставил их на кухне, как мог, на стульях, та­буретках, смотрел при различном освещении, выносил во двор, иногда подчищал, тыкая кистью в уже готовые – он это понимал – этюды. И не становился спокойнее. Чего-то не хватало.

Подолгу он просиживал, простаивал возле них – и мучился. Чего-то не хватало. Чего?

Он ещё был на натуре, написал ещё с десяток работ, некоторыми был увлечён не на шутку, но... чего-то не хватало. Чего?

В самой закраине где-то брезжил ответ, но был далёк и нерезок, как на недодержанной фотографии. Ответ был. Но он был пугающ. Всё его естество напрягалось, прямо-таки восставало и не хотело этого ответа. Иван Николаевич почувствовал себя вдруг страшно одиноким, старым и потерянным. И запил.

Шестая неделя шла, как он жил здесь, не пил почти, так, иногда рюмочку-другую, с морозца, а вот запил по-серьёзному.

Первый раз в жизни по-серьёзному и так, оказалось, надолго...

Вначале он думал – ша! – попьёт немного, разъяснится ему, и всё пойдёт по-старому: дальние, до соседней Сергеевки, походы и одновременно выбор натуры. Там много прудов, тихие, заснеженные сейчас, с могучими, воистину сказочными дубами по берегам, они бередили сердце вечным, умиротворяющим покоем. Но так не случилось. Скрылась, исчезла в алкогольном тумане милая Сергеевка с её потрясающими прудами.

В день «бражения» он опять пригласил всех своих, поближе, сосе­дей. По его заданию самый его, через три дома, сосед-шустряк Никита смотал кое-куда на тракторе и привёз ящик спирта в бутылках, нашего, хорошего, а не туфты американской, а персонально ему, по строжайшему наказу, два ящика «Распутина».

Выпили, хорошо посидели, утром желающие опохмелились – и всё. У них. Но не у Ивана Николаевича.

Он проводил Никиту, самого «устойчивого» своего гостя, сунул ему бутылку в карман и сказал: всё.

Было уже к полудню, Анна практически всё прибрала, перемыла, он лишь слегка доубрал и прилёг отдохнуть.

...Проснулся он ночью. Чуть полежав, встал, включил настольную лампу, поправил висевшее на ней полотенце – сделался любимый его полумрак. Было тихо, так тихо, как никогда не бывает в городе. За этим он сюда и приехал – за тишиной и покоем.

Но то, неясное, точило его изнутри, и он занялся этюдами, теми, которые тянули на картины. Расставил и долго-долго смотрел их, взглядом ощупывая, как врач рукой. Неясное становилось ясным, даже, можно сказать, стало.

Он сел за стол и долго сидел – без мыслей, без желаний, в бездумье. Просто сидел и смотрел в одну точку. Затем так же бездумно потянулся за бутылкой, налил в стопку, выпил. Загорчило, зажгло во рту, зажгло и в желудке, но он не обратил внимания, словно это был не его рот и не его желудок. Потом всё в той же прострации он подошёл к этюдам, кое-какие убрал, собрал полотенце с лампы, чуть поправил её и стал смотреть.

При более ярком освещении они были другими, но теперь он уже знал, что это не то.

Он ещё выпил стопку, опять подошёл к этюдам, отошёл, зашёл сбоку, включил верхний свет, выключил. Постоял. Потом, без размаха, но с силой пнул ногой. Стулья и табуреты стояли рядом, ни один не упал, но этюды загрохотали на пол все. Так им и надо.

Он прошёл к столу, сел и пил уже до утра.

Все последующие дни стали походить один на другой. Всю ночь он просиживал за столом, пил, утром ложился, но не спал, а пре­бывал в какой-то полудрёме-полуяви, два-три часа, не больше, а после ходил и ходил по своим микроскопическим комнаткам, нет-нет ложился опять, но заснуть не мог. И думал, думал…

Это нельзя было назвать мыслями в прямом их значении. Это была одна-единственная мысль, питаемая одним-единственным чувством-вопросом: кто он? что он? И – Художник ли он? Да-да, именно так, с большой буквы – а Художник ли он? А если был, то – кончился? Ведь если разобраться, за десять лет последних – ничего стоящего! Одни растреклятые эти этюды! А где же оно, Искусство? Где боль человеческая, где показ её, где сострадание, а, Иван Николаевич Васильев, заслуженный художник России, сукин ты сын, убогий подельщик, ремес­ленник? Где она, боль всесветной русской души? Ты закис в рассоле повседневности, погряз в никчёмном суесловии художников, писателей, журналистов, политиков. Затуманили тебе голову, разъели душу, и покрылась она ржавчиной. А Искусство, то, великое, единственное, – где оно? Где оно, и именно сейчас, когда его Родине, его вечной страдалице-России – больно. Она опять попала в заварушку-перестрой­ку, и долго-долго ей ещё, как раненому зверю, зализывать раны, нане­сённые неумелыми и неумными перестройщиками. И долго-долго страдать людям...

Выпив стопку, он усмехнулся: докатился до публицистики?

«Публицистика»... Это была старая история, а если точнее – при­нцип. И пониманию сути этого принципа предшествовали долгие, даже яростные споры – и среди них, художников, и приходивших к ним «на огонёк» писателей. А суть проста: в чём суть Искусства. (Иван Ни­колаевич ещё усмехнулся: уж не стихами ли спьяну заговорил?) Разу­меется, во все времена суть Искусства понимали все великие, задолго до эпохи Возрождения, но каждое поколение имеет право на своё оп­ределение его. Если вкратце, всё сводилось к дилемме: «свободен» ли художник или «обязан»? Последних, конечно, обвиняли как поборников конъюнктуры, а первых не только в аполитичности, но и в забвении нужд и тягот «простого народа». Только и слышалось: «Художник обязан» или «Художник никому ничего не должен». Молодые они тогда были, горячие... путали просто понятия гражданина и творца. А что же неясного? В конце XIX, в начале даже XX века было течение такое среди интеллигентной либерально настроенной молодёжи – в деревню, «в народ», образовывать, просвещать его. И ехали в глушь, и образо­вывали, да годами, да презрев всю неустроенность деревенской тогдаш­ней жизни, всю дикость её. Их никто не заставлял, они были свободны в своём выборе, но они считали себя обязанными ехать просвещать тёмный, забитый народ. Это свобода выбора Гражданина. А у Художника? А у Художника должна быть свобода выбора творца. И где и над чем он решит работать – там его и место. Пусть будет и публицистика. «Боярыня Морозова» – не публицистика? А «На смерть Поэта» Лермонтова? Публицистика. Только публицистика великих. Это не жалкий лепет сегодняшних «новых» или конъюнктурная мазня бездарей советского времени...

Ивану Николаевичу вдруг стало душно, и он затравленно (он всегда видел себя со стороны) заозирался. Он опять посередине. Зерно между жерновами. Одиссей между Сциллой и Харибдой. Он не принимал и ту уже прошедшую «советскость», время самой беспросветной и беспрогляд­ной массовой серости в искусстве, но он не принимает и этого, как сейчас говорят, постсоветского, клоаку какого-то дикого, не по­нятного никому строя, в который, как в ловушку, угодила его Родина. И не время это даже, а безвременье, топор которого всегда падает на голову непринимающего его. Зерно... жернова... Судьба?..

Душно. Иван Николаевич прошёл в свою тёмную спаленку. Ставни он не закрывал, и маленькое заледенелое оконце светилось. И не светилось даже, а искрилось – луна напрямую била снаружи сквозь ледяные узоры на стекле. Это было волшебство, и он замер, поражённый им. Как в детстве. Божий, Божий мир...

Он присел на кровать. Прилечь? Какой день он не спит? Не поленился встать. Нож лежал на подоконнике, и он сделал ещё одну риску на нём. Посчитал их. Итак, семнадцать. Семнадцать суток он не спит. Сколько ещё?

II

Ивану Николаевичу кто-то как крикнул в ухо. Он вскочил. Кукушка? Он спал? Сколько же? На часах-ходиках было два. Точно, кукушка. И сколько же он спал? Сорок минут. Но чувствовал он себя как никогда свежим и отдохнувшим. На безрыбье и рак рыба, сорок минут – это ой-ёй как.

Он прошёл в кухню. На столе стояла початая бутылка, конечно, незакрытая, две стопки (почему – две?), тарелка с квашеньем. Странно, но выглядело всё опрятно, как на натюрморте, ни огрызков хлеба, ни крошек. Не упал он ещё до конца в яму-то?!

Он задержал взгляд на бутылке. Выпить? Нет. На воздух?

Накинув на плечи старую фуфаёшку, он сунул ноги в калоши – неизменный атрибут местного обихода – и вышел во двор.

Вышел – и застыл поражённый. Всё окрест было залито молоком суховатого, но резкого света полной луны. Топлёным молоком. Небо было просто засыпано звёздами – серебряные деньги во всесветном Монетном дворе. Не было, наверное, ни облачка, и эти точки-миры прямо-таки горели в ночи. Как это у Цвейга: «Алмазными гвоздями прибитые к небу...»?

Есть ли там жизнь? Всю юность, ещё со школы, с училища, убеждали его, что жизнь только здесь, на Земле. Но он и тогда не верил этому: необъятность мира диктовала необъятность жизни и форм её. Да и кто убеждал-то? Лжекоммунисты да лжеучёные...

Морозец начинал пощипывать всерьёз. Середина марта, а градусов десять-двенадцать, не меньше. Да и что это он расфилософствовался на морозе? Иван Николаевич развернулся и пошёл в дом. И за каким «надом» он и выходил-то? Ну, память...

Он оставил входную дверь открытой – надо выветрить всю эту пьянь, перед Анной стыдно.

Подбросить полешек? На железном листе лежало их с десяток, и, повозившись немного со щепой, Иван Николаевич растопил свою дряхлую, но спасительную печь. Сухие дрова сразу запотрескивали, и он слегка прикрыл заслонку. Прикрыл и входную дверь. Присев на маленькую скамеечку возле печки, не сняв и фуфайки с плеч, Иван Николаевич прикрыл глаза и поддался неге тепла.

В мозгу всё не исчезал отпечаток звёздного ночного неба. А и действительно, есть ли там жизнь? И если да, то что за существа там, что основа жизни их? И что за Рок движет ими, ибо совершенного не может быть, а несовершенное может быть и дорогой в Никуда. Хоро­шо бы Разум и Добро были движителями их цивилизаций и хорошо бы Добро было в основе, ибо если Разум не подчинён Добру, это и есть Рок. Как у нас, на Земле.

В печи уже полыхало. Он любил смотреть на огонь. Да разве один он? Огонь – стихия, а она всегда над человеком и не может не погло­щать его. Огонь-отец, мать-Земля...

Он вдруг, неожиданно для себя, озлился. Ма-ать... Говорим, фари­сеи, а сами с яростью людоедов вгрызаемся в неё миллионами ковшей экскаваторов, бурим её чуть не насквозь и выкачиваем, выкачиваем кровь её, рвём её жилы и, несчастные Цари Природы, забываем о её отмщении нам. А оно неизбежно. И аз воздам.

И во имя чего же всё порушаем? А чтобы ещё была одна блестящая железка, а чтобы ещё была одна кнопка, управляющая ей, и чтобы всё наизобретённое выдыхало вонь и смрад и отравляло всё вокруг, и так уже отравленное донельзя. Марафон смерти. Если вдуматься, жуткий, не оставляющий надежды марафон.

Человечество уже выкопало себе могилу – что же остановит его? Что оттолкнёт неразумных от края этой чёрной всесветной ямы? Искус­ство? Рафаэлева «Мадонна»? Глаза Ивана Грозного, убившего своего сына? Что же остановит его, это чёрное, белое, жёлтое человечество, зверя, пожирающего самого себя? «Красота спасёт мир»... Да вон её, этой красоты, только выдь за порог и греби хоть лопатой! Красота – миг, отдохновение души человеческой, а как вот сделать её всеобъ­емлющей, чтобы невынимаемой занозой она колола душу каждого: вот так делай, человече, ведь вот я, добро, ведь вот я, красота...

Как? Как – чтобы каждый проникся вечным?

Наука? Может, придумают какой-нибудь «сникерс», пожевал его, запил водичкой, и – нате вам! – в душе чисто, светло, и любит каждый каждого как самого себя? Или НЛО, эти маленькие зелёные человечки? Компьютеры, Интернет, голография... ещё какая-нибудь виртуальщина? Да не-ет, долго ждать (хотя живя и действуя). В жизни всё сделано так, что всё достаётся через труд, а самое великое и доброе – через стра­дание. Страдание – неизлечимая болезнь людей. Болезнь? Нет. Это, к сожалению, выход. Жестокий, на грани самоистребления, но выход. Человечество должно ответить за тот ложный путь, который выбрало. Или путь Атлантиды, или, не дай Бог, ещё более ужасного.

...В далёкой юности, когда Иван Николаевич пописывал ещё и рассказики, в одном из них он тоже задавался подобными вопросами. Но тогда, в начале шестидесятых, были напуганы этим выпущенным из бу­тылки джинном-атомом, и, может быть поэтому, он подошёл в том рассказе к неизбежному концу человечества. Он и сейчас помнит одну фразу: «...Разве нужен стон, последний протяжный стон содеянного греха, раз­ве нужна расплата за н е в е д е н и е?..» Даже сейчас, через по­чти сорок лет, он всё ещё при убеждении, что расплата неизбежна, что XX век человечество ещё переживёт, но вот XXI... А расплата придёт не за неведение, а за человеческое неразумие: дубина дикаря пересилила сияние звёзд, щебет беспечных пташек, заговорщицкий шепоток ласковых весенних листочков...

Искусство, наука... Те ли это проводники с клюкой или без, ве­дущие всех и вся в царство почти Божие? Моисей сорок лет водил свой несчастный народ по пустыне, веря в разум народившихся новых поколе­ний – и что? Умерли давно и Моисей, и те поколения, народились десятки новых, и потихоньку-потихоньку всё вошло в круги своя. Всё стало как есть. Пруд подёрнулся ряской, и вот это уже болото с его беспрогляд­ной и почти непроходимой трясиной.

Почти? «Почти» – это что, Надежда? Не отпускает человека этот вечный зов жизни, этот умиротворяющий выплеск инстинкта самосохранения, мы почти ощущаем её, Надежду, это сестра наша, но почему мы плачем, что она есть? И не самообман ли – её лучи, как самооб­ман – лучи давно умершей звезды, которые всё идут и идут к Земле, а самой звезды нет, она умерла ещё тысячу лет назад. А лучи всё идут, и несчастный земной астроном видит, почти осязает этот далё­кий и такой реальный свет, но не ведает того, что звезды – нет, что лучи эти – последний вскрик умирающего в ночи, что всё темень за ними, пустота. И не должно быть никакой Надежды. Рано или позд­но лучи иссякнут. И явь станет блефом. И блеф станет явью.

Человеческий опыт диктует: всё имеет конец. Человек, звезда, галактика. Не зря в Библии говорится про конец света. Но одно дело – потухло Солнце, исчерпав себя, – это чистая физика. Другое дело – человечество, состоящее вроде бы из разумных «гомо», века терзающее само себя, планету, братьев своих меньших, – человече­ство-самоубийца, стоящее на краю всесветной видовой пропасти.

Тупик. Конец. И нужен ли будет Ной-2 с его ковчегом? Да и куда ему, бедному, плыть? В другие галактики? А станется ли сил и времени? Да и нужно ли начинать всё сначала?

«Зачем мятутся народы и племена замышляют тщетное?»

III

В обед зашла Анна. Она заходила два раза на день – так они договорились – утром и в обед. Утром приносила банку молока, пару-тройку яиц, а в обед варево: кастрюлю щей с большим куском мяса или сковороду картошки с тем же мясом. Так они договорились – без раз­носолов. Но... женщина русская, настоящая, деревенская, она, конеч­но, приносила нет-нет да грибков баночных, бочкового – капусты солё­ной, огурцов с помидорами, да и всякого другого, что у неё было. Баловала его, да и деньги, по её понятиям, он дал ей незаслуженно большие. Хотя какие сейчас это деньги...

Анна – он это чувствовал – уже давно поняла, что он пьёт все эти дни, и сейчас по-простому, по-деревенски попеняла ему. А он? Он разухабисто налил, чтобы скрыть неловкость, и ей, и себе: «Аннушка, ну-ну, рюмочку!» Она отказалась. Не жеманно, как большин­ство деревенских и как она сама иногда, а... что-то другое он увидел в ней –
печаль, боль. «Не надо», – сказала она. И вышла.

Ну вот... Он механически выпил свою стопку, которую ещё дер­жал в руке, вяло зажевал чем-то в миске и задумался.

Анна – это целая история. Муж-пьяница (он хорошо знал его: Фёдор – тракторист, хороший, впрочем, мужик) умер, сорока ещё не было, оставил ей двоих ребят, сейчас мужики уже, живут своими семьями и – не пьют. А всё она, Аннушка, светлая душа. Хорошая, красивая даже, только бледненькая не по-деревенски, за сорок едва, а вот одна вековует. Всё, как и положено, по закону: хорошим – не везёт.

Он в сердцах ещё выпил рюмку, Анину. Ч-чёрт! Он же хотел поговорить с ней! Козёл старый!

Иван Николаевич торопливо сунул ноги в калоши, набросил фуфайку, вышел. Анна была только со двора, раздевалась ещё. Она удивлённо, даже как-то испуганно посмотрела на него.

– Вы?

– Аннушка, я по делу, – чтобы загладить неловкость, он и заговорил быстро, сбивчиво, – забыл совсем, козёл старый... Понимаешь, Аннушка, мне нужна икона, любая, но Христа, Бога... Если у тебя нет, то поп­роси у какой-нибудь старушки, а? На время...

Он, видя её непонима­ющие глаза, заговорил ещё горячее:

– Мне на время, я потом верну, как уезжать... Понимаешь, Анна, я хочу попытаться написать картину... мне нужно, а, Ань? И ещё молитвослов, это где молитвы... Ни Библию, ни Завет там никакой – это есть, – а молитвослов, а, Ань? Мне для дела... – уж чуть и не жалобно закончил он.

Она помолчала, она думала. Она всё поняла.

– Ладно, – наконец сказала она, – я принесу. Только вот этот... молитвослов... Да ладно, по крайности, в Ёловку схожу, у тётки Натальи уж точно есть... Ладно. – Она хорошо улыбнулась.

Больше ему вроде и не надо было ничего, а он всё переминался с ноги на ногу – старый пень. Затем как-то заискивающе улыбнулся и пошёл-поплёлся восвояси. Ну и жалкая же у него была улыбка! Он всегда видел себя со стороны. И видел её, явственно видел, она словно и не исчезала с его лица – глупая, жалкая его улыбка. Плохо, когда видишь себя со стороны.


Утром, он опять не ложился, издали ещё – слух у него пока Слава Богу – он заслышал шаги. Анна? С молоком? А можно написать эти хрустящие – хрум-хрум – шаги? Он был не здорово пьян, а так, одурманен.

На этот раз Анна принесла не только молоко.

– Вот, – сказала она, вынимая из сумки квадратный свёрток, – вот, вы просили...

Он развернул. Икона. В хорошем светлом окладе. Серебряном? И молитвослов, вроде бы, да какой! С ятями, толстенный!

– Аннушка, – спазм забил ему дыхание, – да как же ты это... В Ёловку, наверное, ходила?

Она, смущаясь, замахала руками: «Да ладно, ладно, чего там» – и выбежала.

Слёзы потекли у него по щекам. Вот она, Русь! Вот оно, Русское! Кому бы он нужен, пьяница непутёвый, шалманщик, ветрогон – а вон нате! Вёрст восемь до Ёловки, да обратно... А он? Пьяная образина! Да сколько же духа доброго ещё в России, людях её золотых! Не за его же паршивые деньги пошла она в даль такую – ночью уж явно пришла – не за-ради художника такого великого, а затем, что... «чело­век погибает, и человеку этому нужно, нужно хорошее, вечное, к Богу тот хочет прислониться...» – вот почему пошла Анна! Доброе ты сердце, Аннушка, ясная твоя душа, сколько же выпало на долю твою, семерым не свезти, а поди ж ты... И верно, верно: в страда­нии – святость. И только прошедший через него, через все закоулки тяжкого его бремени, может познать самую суть жизни, горесть её и благо, свет и тьму. Милое, чистое создание – Аннушка...

Иван Николаевич, почти не осознавая того, что делает, бросился к столу, трясущимися руками налил в гранёный стакан больше полови­ны – и выпил.

Затем целый день вялость, полусон, правда, сходил два раза во двор, за водой да за дровами, и читал, читал молитвослов, временами хватался за Библию (осталась от прежней хозяйки), понимая, что глупо это, отрывочно, не то состояние, что не читают так сложнейшие вещи, но в душе-голове был сумбур, он ничего не мог поделать с собой, не надо было пить… и уж смеркалось, когда он отложил всё в сторону, затравленно заозирался, встал, сел и, когда уж рука сама взяла стакан, успокоился. Выпил. И отключился.


Пришёл в себя он ночью. Да не проснулся, как обычный, нормальный человек, как обычный, нормальный художник, а пришёл в себя. Пьющее животное не просыпается, оно приходит в себя.

На душе было скверно. А в доме прохладно, даже холодно. Он стал вспоминать. Ну, конечно, забыл задвинуть... как её – вьюшку? Вот и выдуло всё тепло из избы. Он посмотрел на чугунную чертовину вверху печки, которую он не задвинул. Может, это и не вьюшка совсем, забыл, вот это называется деревенский! Нет, не поэтому, стареет он. Всё потихоньку стирается с магнитофонного и видеодиска памяти. А и действительно, ведь последние не годы даже, а месяцы, чуть не дни, он прямо-таки физически, можно было едва не потрогать, чувствовал, осязал, обонял старость, которая не наступила, не пришла, а действительно подкралась. Как в друговом стихотворении, Ивановом:


^ Вот и подкралась воровка-старость,

Подъелдыкнула под самый дых.

А осталось? Одна лишь усталость

Да несчастный вот этот стих.


Давно ещё, лет с двадцать тому, он прочитал у Бунина, что... он уже не помнит точно, но суть в том, что не было у Бунина дня, когда бы он не думал о смерти. И он поразился тогда. Поразился совпадению. С самого момента его взросления у него было то же са­мое: ни дня без мысли о смерти. А сейчас? А сейчас это какое-то прямо и наваждение, особенно... после таких вот возлияний. (Ну, «не таких, не таких», поправил он себя, «такое» с ним впервые.) У всех, может, так? Вряд ли... Мысль-то находит на всех, но чтобы таким вот червем точить?..

А его она точит ещё и по-другому.

Пятьдесят девять через месяц, а что сделано? Да не-ет, за сорок лет написал он много, не одну сотню картин, а... «Прекрасное, Доброе, Вечное?» Есть? Да, есть, ему думается, но... всего четыре, ну шесть картин, по пальцам можно пересчитать. Так... эта... эта... (Иван Николаевич стал вспоминать то, чего никогда и не забывал.) Эта... эта... Ну и, конечно, она, «Моя деревенька»... Боже, почему же он начал не с неё, ведь это первая его настоящая работа!

У Ивана Николаевича слёзы навернулись на глаза. Да, это е г о
деревенька. Ровно тридцать лет назад он начал писать её, писать по памяти, потому что за месяц до того её снесли, «неперспективную». Он не знал, приехал... и застал... Варвары, ржа человеческая, «решили-постановили» и снесли. Бог не накажет за это? Он приехал тогда, хо­дил по порушенной своей родове и плакал. Снесли, тракторными гусе­ницами вмяли, втёрли в землю его детство, юношество его, любовь его первую к Настеньке, кареглазой, единственной и незадавшейся его любви...

Слепой от слёз, ходил и ходил он по бескрестовому кладбищу этому и видел её, свою деревеньку – и цельной, как отпечатанной в мозгу, и фрагментами: вот, вот низенькие, покосившиеся плетни-заборчики, ломаной смешной линией тянувшиеся от околицы до околицы; и избушки – не избы, не дома, а именно избушки, родные сёстры его те­перешней – сколько светлой грусти, тёплой печали дали они его серд­цу, сколько! И он тогда же схватился (не начал, а именно бросился, схватился) писать её, свою живую деревеньку, с милой Бакуркой, речкой-невеличкой, чистой, с чуть голубизной под синим-синим небом, светлеющим к полудню.

Начав писать летом, закончил он её к весне, и всё это время кисть сама ходила по холсту, а краски, умные, добрые, ясные, сами ложились то друг к дружке, то одна на другую, а он, словно статист, присутствовал лишь при этом действе, и всё, что от него зависело, так это мучиться – чтобы быстрее утро, чтобы – к холсту, холсту, писать, писать...

Так что это было у него тогда – вдохновение? Не-ет... Вдохнове­ние – это вспышка, минута, ну час, ну несколько... У него же было глубокое чувство невозвратной потери, сродни потери близкого, род­ного человека. А также пронзительное чувство вдруг проснувшегося – но вполне осязаемого, вот оно, вот! – голодного его детства, которое растревожило его, а некоторые всплески-воспоминания просто потрясали. Они по-настоящему жгли его, воспоминания, уходя далеко за полотно, в луговины, пади, поля, колосящиеся таким спелым и таким недоступным хлебом его детства. И, когда даже закончил писать, долго ещё жгли и жгли, медленно притухая, как догорающие угольки.

И даже сейчас, в дымке далёкого уже того времени, они нет-нет да кольнут, ожгут сердце, как плеть объездчика ожгла его однажды, пятилетнего, собиравшего всё равно уже потерянные колоски.

И вот, впервые тогда, вызвавшее дрожь сердца, он услышал это: талант! Было странно и сладко слышать, но всё равно непонятно, почему это относилось к нему, а не к «ЕГО деревеньке». Это она – талант! А он? Он лишь подмастерье, написавший то, чего не мог не написать. И всё-таки, чего греха таить, было приятно...

Но, вот ведь как, до сих пор он мается: а что же такое талант? Столько он перевидал картин, которые, только он входил в мастерскую или выставочный зал, сразу бросались в глаза, затеняя остальные: они были талантливы без сомнения. И что же это такое, эфирно-неосязаемое, словно витающее над картиной и делающее её та­кой неотвратимо-притягательной? А вот это простенькое – талант...

И что же это всё-таки такое?

Да, много он за эти годы перевидал талантливых работ, узнал художников заслуженных, народных, да и без званий предостаточно, и открыл для себя страннейшую, но абсолютно реальную закономерность: у каждого было всего несколько работ, которые безусловно можно было назвать талантливыми. А ведь и какие же мэтры, а – ан! – всего несколько. Из сотен – несколько!

Не-ет, та масса картин не отвращала взгляда, не была какой-то элементарщиной, в них чувствовалась рука мастера, но притягивали взгляд, гипнотизировали – эти несколько. И так практически у каждого художника. Более того, даже у слабых художников он опять-таки на­ходил эти несколько работ, которые были на две головы выше ос­новной массы. И некоторые он – вполне видя «ляпы» – ставил достаточ­но высоко.

Итак – всего несколько. Почему?

Да потому, что только у гения может быть равновеликость сделанного. Только гений отдаётся без остатка творчест­ву, живёт им. Токи, исходящие из него, – постоянны. А у них, грешных, простых смертных, – переменны. И поэтому картин, написанных при наивысшем духовном и физическом напряжении, – всего несколько. И не может быть по-другому.

Вот почему он забраковал все свои написанные здесь этюды! В них нет ни страдания, ни сострадания, нет, есть намётки, есть грусть лёгкая, покой... Это, конечно, тоже Искусство, но... не великое. Скорее, частица его, темь, всё вскользь, околица, а не самая суть его, острым клинком матадора входящая в сердце. Неплохие этюды, но – вокруг да около. Хорошее «вокруг», хорошее «около», но... разве сравнимы они с «ЕГО деревенькой»?

О-о-о, как же он писал её! Весь в невероятно-нервном, на пре­деле, иногда абсолютно нерабочем напряжении... это стран­ное щемление сердца, эти почти часами слёзы на глазах, которые мешали писать, но которые и не мешали; это ничегоневидение вокруг, эта нерв­ная судорожь – успеть, успеть! Вот здесь ещё, вот здесь!

Ах, ну ведь было! Он был как безумный, всё трепетало в нём, невероятная толчея чувств и мыслей, но из этой толчеи выжималось, выталкивалось единственное – и попадало на холст. И кисть писала и писала, а рука водила и водила. И получалось! Даже только штрихи, первые мазки, каркас, но он уже видел её всю, картину, зримо ощущал это послеполуденное палящее солнце и скособочившиеся домишки, смиренно стоящие под его ровным, жестоким и одновременно тоже смиренным зноем... Под рукой должна была ожить – он это знал – вот-вот ожить! – его чистая, хрустальная по утрам Бакурка, а сейчас, под зноем, тихая, слегка голубая, вся в послеобеденной дрёме. Его пальцы прониклись нежностью, он чувствовал каждый мазок, каждую кле­точку холста. А небо? О-о-о, сколько ему было отдано сил! Оно должно было быть послеполуденным, оно должно было дышать зноем, но одновременно оно должно было быть и смиренным. В том сумбуре молодости ему вряд ли было понятно, что он конкретно хочет сказать картиной, всё было сплошное чувство, инстинкт, но, как он сейчас понимает, как он сейчас знает, ему, потрясённому воспо­минаниями о далёком, о своей злорукотворно исчезнувшей деревеньке, важно было показать смирение: «Вот стою я, деревенька, малень­кая, русская, тихая. Реченька меня омывает, тихая тоже реченька, а в ней небо и над ней небо, и пусть зной, и пусть жара несусветная, а хорошо мне, в месте я хорошем стою, люди хорошие здесь живут, а уж остального – Бог даст...»

И написал он ведь её, написал!


Не в силах больше выдержать – слёзы уже застилали глаза – как тогда, тогда! – Иван Николаевич вскочил, почти подбежал к столу и – благо в рюмке было налито – выпил. Это ничего, ничего. Это настоящая рюмка, она – в помин.

IV

Было лишь начало пятого, до рассвета ещё ой-ёй, Иван Николаевич что-то устал. Прилечь? Может, перебьёт бессонницу?

Талант...

Как изуродовали само понятие, как обезличили это великое слово! Чуть только у кого потвёрже кисть – и сразу хор: «Талант, талант!» А ведь ещё сосунок, телёнок. И не понимает, несчастный, что только-только приоткрылось ему, что только-только лишь постучался в дверь, ведущую в Храм. Но заболтают, заговорят младенца. И если слаб тот, и если у него лишь способность – то и нет человека, нет художника.

Сколько он навидался таких изломанных судеб! Особенно в то совсем не ушедшее и ещё как аукающееся «застойное» время...

Да-а, время было, времечко, не к ночи будь помянуто! Все тогда были «социалистическими реалистами» да «молотовистами» (Иван Никола­евич усмехнулся, вспомнив довлатовского художника, рисовавшего исключительно Молотова). Искусством р у к о в о д и л и. А как же без этого? Всё стадо разбредётся без пастухов-погонщиков! Чего только одна Ольга Николаевна стоила, завкультурой областная? Был тогда Иван Николаевич председателем местного Союза художников, и когда та пришла, понравилась даже вначале. Особенно фразой: «Ребята, я в этом ничего не понимаю, помогайте, пожа­луйста...» Иван Николаевич и подумал тогда – по молодости да по глупости, что «закупки пойдут, материально ребята хоть воспрянут». Осо­бенным контрастом показалась ему эта Ольга Николаевна после чванливого, даже глупого её предшественника. И что, и как аукнулось? Не прошло и полгода, как та же Ольга Николаевна учить начала – что, а самое смешное – как писать надо. Молод он был тогда, не понимал, что не в этой несчастной зав. дело, а дело в системе, которой были нужны лишь серость, наглая показуха и самая циничная ложь под маской всё того же высосанного из пальца «соцреализма». Система, основанная на фарисей­стве, срабатывала почти безотказно, система, которой лишь винтиками были такие ольги николаевны, но сколько дров наломали такие топоры-винтики! А дрова-то те – люди, а дрова-то те – художники. Целыми просеками вырубали, а уж душу-то оплевали каждому...

Серость, самая беспросветнейшая серость – вот оно, ТО время. И во всём, буквально во всех видах деятельности. Поэтому-то всё и разваливалось, как куча песка, что не было у системы станового хребта – таланта. Пнули, даже несильно, и всё развалилось, и государство, и искусство, всё. Лишь серятина, опутавшая всё и вся своей проволочной паутиной, осталась довершать своё грязное серое дело – ловить в свои тенёта и добивать таланты.

Иван Николаевич вдруг понял, что если он ещё минуту повспоминает, то придётся уже не идти, а бежать к столу, к рюмке. К рюмке, к которой так стал прикладываться он, когда ушёл из предсе­дателей Союза. Хватит об этом! Хватит!

Усилием воли он заставил себя переключиться.

...Перед самым сюда отъездом, где-то за месяц, Иван Николаевич был в музее, в своём областном, художественном, в котором любил и, в отличие от многих, считал обязанным бывать. Конечно, он ещё раз (в который!) потрясся саврасовской «Весной», долго стоял у своего тёзки Фёдора Васильева, этого поистине Лермонтова в живописи, у лю­бимого своего Поленова (особенно у «Русской деревни», его боли и ревности: ведь «Моя деревенька» всё равно отголосок поленовской, не плагиат, не компиляция, но – отголосок...).

Но часа полтора Иван Николаевич простоял у картин и других, «второстепенных» художников.

И вот в чём дело.

Ивана Николаевича давно угнетало чувство как бы потерянной справедливости, как бы обиды. Ну почему лишь Репин, Коровин, Серов, Боголю­бов, что у каждого на слуху? Ну почему? Вот «Снопы в поле» какого-то Киселёва, вот «Починка рыбацких судов» какого-то Беггрова, «Татарский домик в Крыму» такого же Чернецова. Кто они такие? Разве «широкий» зритель что-то знает о них? А портреты? Все знают Тропинина, Крамского, а вот – Жодейко, Харламова (взять его «Мордовскую девушку») – кто и что знает о них? А ведь это художники от Бога. Сейчас, безусловно, это была бы первая шеренга художников. Сейчас, на переломе уже других веков! И вот боль его, недоумение, обида и вопрос: неужели тот век был настолько богаче нашего талантами, что художники второго ряда затмевают нынешних первых? Не-ет, что-то здесь не так, какая-то оплошная несправедливость. Это что же выходит? Если он сейчас «второй ряд» (он усмехнулся: лишь «заслуженный», не «народный»), то не галёрка ли была бы ему предназначена в том «золотосеребряном» веке?

Не-ет, не так всё немножко здесь и не в нём, этаком великом и непризнанном, дело.

Ведь и в литературе, нашей «первой красавице», – как? Все знают Пушкина, Лермонтова, Толстого, Достоевского и лишь за последние лет двадцать – Языкова, даже Баратынского с Фетом. А ведь это гиганты, чуть не прошедшие мимо гиганты! А кто знает Гнедича, Бенедиктова, Якубовича?

Нет, не так всё просто, даже совсем не просто. Возможно, это ещё непознанный закон человеческий, когда Равноценный не только позади Равноценного, но может и вообще отойти в закоулки человеческой па­мяти...

А сейчас? Когда мир усложнился во сто, если не в тысячу крат? А ведь ничего не изменилось: творец обязан видеть мир во всех его красках. Иначе он не Художник, не Писатель. А видеть мир, нащупать постоянно убегающие, распадающиеся его контуры современному мыслящему человеку – пусть совсем даже и не художнику – дано лишь годам к сорока. Сместился пик знаний, сместился пик пони­мания, поэтому-то творческие натуры сегодня и в пятьдесят-то всё «молодые». И, наверное, невозможно современным Лермонтовым и Василь­евым быть в возрасте тех Лермонтовыми и Васильевыми. И как трудно сегодня ему, реалисту до мозга костей, признавать, что всё труднее и труднее становится показывать и объяснять мир его методом, методом реализма. Да, мир невозможно, невероятно усложнился. Даже в науке, той же физике, уже почти не осталось теоретиков-универсалов: почти невозможно охватить полную физическую картину мира. От ньютоновой и эйнштейновой праматери откололись десятки и десятки почти само­стоятельных течений, каждое само по себе, макро и микро, Вселенная и атом. Но они всё-таки есть, эти универсалы-одиночки, и будут всегда. Но они есть и будут всегда, писатели и художники, сутью своей познавшие суть вещей.
И п о к а з а в ш и е их.

Но рядом с ними – почти Богами – всегда будут и десятки неиз­вестных или почти неизвестных «физиков и лириков», уступающих им по степени или по яркости таланта, но в лучшие моменты истинного творчества – равные им.

А что касается художества... то, если бы не было этих забытых, неизвестных художников – не было бы ни Золотого, ни Серебряного, ни нашего... кроваво-медного.

Да, всё так. Художники – это как мазки кистью на полотне: нет одного мазка, нет и картины. А нет картины – нет и эпохи.


А что же всё-таки вот его эпоха, его, Ивана Николаевича Василь­ева, заслуженного художника России, почти пятидесяти девяти лет от роду? Неужели же в совсем медный-премедный век выпало ему жить и работать? И неужели всё-таки галёрка – его место (было бы!) в том, «золотосеребряном» веке?

Несколько сотен написано им картин, этюдов, есть вроде бы и неплохая графика. А сколько проходных среди них, даже халтуры? А годы уже ушли, и кто знает, сколько ему осталось? Вот здесь уже, в Марьевке, написал он эти этюды, а разве шевельнулась у него мысль, что, возможно, это последнее его? Нет, не шевельнулась. Как плыл по течению, так и плывёт, словно «отмерено ему немерено»... А разобраться? Взять хотя бы последние десять лет? А профукал он их, эти золотые годочки зрелости, как замагнитил его мутный, грязный поток, и пробарахтался он в нём, да со спокойствием, да с улыбкой, почти десять лет! Псу под хвост десять лет! Конечно, эти одичавшие «перестройщики» хорошо пнули его под зад – зарабатывай, брат, сейчас рынок, покажи свой профессионализм! И пришлось халтурить, стать подёнщиком, ублажать «новых русских», прощелыг-скупщиков да ино­странцев, вороньей стаей налетевших на растерявшихся художников. И вот результат, расплата за десять лет такого «рынка» – ничего. Ни-че-го.

А заработал что? Да тоже ничего. И за границу даже не съездил. Иван Николаевич болезненно сморщился. Заграница... Был он там однажды, после Государственной премии. И в Италии даже. Ну и что? А то! Жить там надо! Как Иванов, Коровин... жить – и впитывать, всасывать соки нетленной вечной красоты этой, почти совершенной... А они? «Галопом по Европам»?.. Вот почему современные художники и уступают тем, XIX века – вот ещё «почему»... Обойдены они воздействием этих мировых сокровищ на душу, восприимчивую, чуткую душу творца-художника, на которой ещё и виснем висел амбарный замок скудоумного «метода социалистического реализма»... Надо же, забор назвать «методом»... Евнухи!

Иван Николаевич не выдержал, вскочил, подбежал к столу и с какой-то злобой плеснул в рюмку и выпил. Праевнухи!

...Конечно, и у них искусство великое – он начинал понемногу успокаиваться – и Русский у них, и Эрмитаж, и Третьяковка, да и свой-то, областной, у них прекрасный – учиться есть где и чему, да только вот когда да на чей кошт! В особенности молодым сейчас тяжко: хочется писать, а выживание, матерьяльщина требуют халту­ры. А у них ни имени, и кисть не тверда ещё... Тогда, при зачуханных этих «управляющих культурой», прозябали, а уж сейчас вообще... Не один хребет сломан-согнут будет. Если уж он, зубр, десять лет профукал, то...

Иван Николаевич вдруг совершенно разозлился. На себя. «А ты, – сцепив в замок зубы, чуть не шипел он, – а ты, не сукин ли ты сын? Ты что, щепка, плывущая по течению? Ты как Иуда за тридцать сребреников продал Искусство! Тебе что – не было что есть? Что ты всё валишь на кого-то! Где ты видел богатого или слышал про такого ху­дожника, особенно русского? Не-ет, просто не захотелось тебе напрягаться, ведь так мило: утром начал, вечером кончил этю­дик – эй, художники, братва, налетай, смотри, чем разродился Иван Николаевич! Учись, мелюзга, знай наших!

И налетали ребятушки, и пир горой, и тосты один за одним: «Талант ты, гора, Николаич!» И в хоре этом, как пацан зелёный, профукал, пропил он свои десять лет!

Десять, де-есять лет жизни... Одной жизни, другой у него никогда не будет. Вот так-то!

А то – медный век, медные лбы...

Настоящий талант в несчастьях закаляется.

А твой? Да и был ли, и есть ли он у тебя?

V

С иконы на него смотрел ЛИК. Её явно писал не ремесленник, а художник. И художник большой. «Тоже неизвестный?» Поражали глаза – большие, излучающие боль и сострадание глаза. И – усталые. Они скор­бяще смотрели, говорящие эти глаза, и как слышалось: «Люблю вас, люди, сострадаю вашим болям, но – устал я. Вы не слушаетесь и не слушаете меня, речей выстраданных моих, атомы, возомнившие себя Вселенной... Смотрю на вас и жалею вас: гордыня ваша не доведёт вас до добра. Я дал вам веру, дал пример пострадать за неё, а вы? «Слепые поводыри слепых»! Слепые, вы возомнили себя зрячими. И разум ваш померк, ослеплённый гордыней. И идёте вы в Никуда. Одумайтесь! Вера, которую дал вам Я, – единственное, что спасёт вас. Жалею вас. Думайте. Веруйте».

Иван Николаевич слышал. Он смотрел в усталые, пронзающие гла­за Христа и – слышал.

Поражала манера письма: скупая на полутона, нечто на первый взгляд схематичное, драпировочное. И правильно: всё должно быть подчинено главному. Это, несомненно, была живопись, но живопись другая, не его. Он физически ощутил: не его живопись и он никогда не напишет так. На протяжении всех этих лет, особенно будучи совсем молодым, не раз он задумывал написать картину на библейский сюжет. В самом начале, ещё когда зеленей зелёного был, эта мысль была какой-то даже и ухарской: а что, мы хуже других? Писали же до нас, мы что – хуже? Хорошо ещё, достаточно быстро дошло, дозрел, понял, что всё это химера, щенячье повизгивание – без веры, истинной веры, ничего не может быть. И грешно мутить воду: неверующим не место в храме. (Хотя Иван Нико­лаевич всегда верил, что над ним кто-то есть, какой-то выс­ший Разум, иначе ничего не объяснялось – ни многообразие, сложность мира, ни его беспредельность.)

А художник этот, может, не просто большой, а великий... И ведь чем и как взял?!

Много, конечно, за целую жизнь икон видел Иван Николаевич – и с ликом страдающим, с ликом просто строгим, даже с ликом злым, но здесь... здесь было великое. Здесь было сострадание. Вот чем взял художник! Центр – глаза. И не нужно ему было никаких полутонов! «Публицистика»? Нет. Искусство. И искусство, да, великое. Повезло же ему здесь, в Марьевке, редкая вещь попалась ему в руки. И всё она, Анна. Милая, к чистой душе могло только припасть это чистое. Милая... Какой же он должник перед ней...

Иван Николаевич сел за стол. В бутылке было на донышке. Он посмотрел в ящик под столом: две, всего две бутылки осталось. Вот это орёл, столько вылакать... Ну что ж, в жизни у него не было только этого – запоя да бессонницы, а так всё было, даже лишнее. Всё сходится, всё по закону: в жизни надо пережить всё.

Он достал бутылку из ящика, в раздражении ножом аж срезал проб­ку. Налил, выпил. И водка-то как вода стала...

«Да-а, Иван Николаевич, дорогуша, и бессонница у тебя, и не пи­шется тебе, депрессия, как сейчас говорят...»

«Но глаза-то, глаза...»

Он ещё налил, выпил.

«А ведь какую-нибудь полтину получил за работу, художник-то этот, а то и грош ломаный... А может – ничего? Может, это п о с л е д н е е
его?» – Иван Николаевич стиснул зубы.

Никто никогда ничего не узнает. А и зачем? Главное, она – кар­тина. Вот она, вот она перед ним, века три ей, а она – вот она! Человек из Будущего, он, Иван Николаевич Васильев, смотрит на неё и плачет. Вот она – сила, вот чем берёт Художник, вот чем он должен брать, единственное, – талантом. А кто он, что – кому это? Глав­ное – живопись, главное – глаза эти, чтобы и через века кололи, укоряли: не делай плохо, человече, будь лаской... Эх-хе-хе-хе-хе, Иванушка, бедная, бесталанная твоя головушка...

Иван Николаевич вдруг понял, что неожиданно опьянел. «Значит, так надо», – пьяно самому себе ухмыльнулся он. Но где-то в глуби­не самой, на донышке, было и неуютно.

Он уронил голову на сложенные на столе безвольные руки. Поспать. Вздремнуть. Сил больше нет. Скотина он, больше никто. Пьяная образина.


Старуха была страшной. Её руки с растопыренными костлявыми пальцами тянулись к его горлу. Иван Николаевич изо всех сил попы­тался оттолкнуть эти страшные руки, но плечевые мышцы вдруг стали каменными, и он с ужасом осознал, что не сможет, не в состоянии от­толкнуть эти худые жилистые руки с корявыми, невероятно длинными, обтянутыми сморщенной жабьей кожей пальцами, тянущимися к самому его горлу. Они тряслись в вожделении и злобе, эти пальцы-змеи, и неизбежно должны были задушить его. Иван Николаевич дико закричал, но сразу же почувствовал, что открытый перекошенный рот не издаст ни звука. Это сразу же добавило пронзающего до пят животного ужаса. А пальцы-змеи были уже у самого горла, глаза старухи победно свер­кали, а перекошенный нечеловеческой злобой рот шипел ему прямо в глаза:

– Уб-бий-ц-ца... уб-бий-ц-ца...

Иван Николаевич всё-таки вырвал из себя застрявший крик-вопль из последних сил, но оттолкнул змеи-пальцы и полетел куда-то в яму-темень, сопровождаемый грохотом...

...Он наконец осознал себя. Он, это он лежит на полу, он упал, а грохот – это табуретка, она тоже упала. А ноге больно, потому что, падая, он задел ею за стол, вот и больно. А старуха та была – из сна. И во сне она его душила, вернее, хотела задушить. И весь он в поту после страшного этого сна-видения. А пот липкий, вязкий, смертный. Почти смертный. Почти? Да, он жив, и он лежит на полу и не хочет вставать. И он убийца, так сказала старуха. Она второй раз приходит к нему, эта ведьма-старуха, и если в первый раз она лишь грозила ему своими костлявыми с жабьей кожей пальцами, то сегодня она чуть не задушила его. Уб-бий-ц-ца, сказала она. И, может быть, она и права. И поделом ему, не лезь со свиным рылом в калашный ряд, не лезь в святая святых, в талант. Не тобой он дан, не тебе и лезть в святое. Богово это. А что у Алёшеньки было это Богово, ясно всем. Но только один ты полез в него, в большой-пребольшой Алёшин талант, и пусть не с грязными руками, но полез. И Алёша наказал тебя за это. Наказывает. Старухой. Второй раз он присылает её и грозит ему её паль­цами. Не лезь, говорит он её беззубым страшным ртом, не лезь в Богово, не тебе быть судьёй мне. И правильно делает Алёшенька, и правильно, так ему, старому дураку, и надо, за дело. Всяк вершок, будь добр, знай свой шесток.

Алёша... Алёшенька... Алексей Николаевич... Обидел я тебя, задел. Прости меня, грешного. Не понимал я тогда всего, как сейчас понимаю. Мелочности поддался, да и не знал тебя как следует, душу твою... израненную. Чересчур тонкой она оказалась, не выдержала мембрана её микронная, лопнула. Прости, если и моё ТО подейство­вало...

По большому счёту, может, он и зря так себя корит, не это главное в Алёшиной драме, а душа болит. Вроде бы и пустяк был, но и не пустяк. И во что превращается? Точит, червем душу точит, жжёт. Не в нём, конечно, этом пустяке-не пустяке дело-то, а в том, что далеки друг от друга люди, своё им ближе, тщеславны и не видят, а часто и не хотят видеть душу чужую, тонкую, всепонимающую, но чужую. И – надо со скальпелем, а они – с топором. И уж когда случится, когда несчастье – вот оно, не поправить, тогда и раскаяние, тогда и боль, понимание, позднее понимание. Так уж нескладно устроено: понимание всегда после потери. Вся шелуха относится ветром этой по­тери, а остаются лишь сам человек и его дело. И если они неразделимы, человек и его дело, симбиоз, и если дело большое и доброе, то потеря кажется и невосполнимой. Так и с Алёшей... Алёшенькой... Алексей Николаевичем...

Внутри что-то завозилось, сушь во рту требовала водки, но он только стиснул зубы и остался лежать на полу. Да, на полу. Тряпке там и место. И пусть тянет из-под двери, и пусть он заболеет, простынет и даже умрёт. Так ему и надо. Он обидел хорошего человека, походя обидел, мелко. А человека этого уже нет, художника, большого ху­дожника, уж больше тебя-то, не тебе чета-пара. Ох, как же он напи­сал эту картину! Глаза старухины, а весь её облик?! Эта почти не­земная отрешённость от мира, как бы отсутствие всего мирского, но и эти остатки немого страшного вопроса: за что? Как у него
соединилось несоединимое: отрешённость от мира всего облика ста­рухи и страшной, феерической силы глаза, в которых остатки: за что?! Эти мёртвые живые глаза! А фон? Темь полдневная, фантас­тические зигзаги молний, и дерево это, дерево-монстр, под жуткой сенью которого её убиваемые дети!

Да-а... Это – картина. Это – удача. Это – Искусство.


Всё вроде бы просто было тогда, пятнадцать лет назад, в ресто­ране, так просто, как бывает лишь среди них, художников. Просто, да не совсем. Он сидел один за столиком и балдел потихоньку. Никог­да не ходил в ресторан один, тем более днём, а здесь пошёл. Толк­нуло его что-то? Сидел и, что странно, думал об Алексее. Тот был моложе его на десять лет и резко шёл в гору. Областная выставка – хор, Поволжская – хор, Московская, даже две. А это уже что-то. Получил «заслуженного», всерьёз поговаривали о «народном». Кто-то тащил его из сильных мира сего, это ясно, но и вещи у него случались, конечно, стоящие. На последней, Поволжской, был и он и ревниво – он это сознавал – смотрел, сравнивал. Кто, как, сколько. Сколько зрителей у него и у «него». Получалось вроде бы поровну, но каза­лось – у «него» больше. Казалось? А чёрт её знает... Просто Алексей был моложе, а «молодым везде у нас дорога». Объективно судить, Алексей, конечно, художник неординарный, но ещё в поиске, нераскрыв­шийся, а потому неровный, кисть у него «то так, то эдак», основное у него явно ещё впереди, ну а там... могло быть всякое. Тем более что в манере его, действительно интересной, он нашёл закавыку. И закавыку настолько интересную, что...

Думал он так, думал и видит – вот ведь как бывает – входит Алексей. И тоже один. Прямо знамение какое-то. А где же «хористы», усмехнулся он тогда про себя и поднял руку, приветствуя. Но Алек­сей уже шёл к нему. И правильно делал. Пусть кто-то там, мелочь, жужжит про двух медведей.

Распили они потихоньку графинчик, заказали другой, сидели, пошучивали, «умные» вещи говорили, и ледок подтаивал. И всё бы ничего, если б Алексей не заикнулся про манеру, свою манеру. Вот тогда-то всё и произошло, тогда-то и сказанул он ему... Бог свидетель, не так и, конечно, не здесь хотел он сказать ему про его манеру, да и вообще про творчество его, а в мастерской, среди полотен, по-трез­вому, мягко, убедительно, добро. Но уж так случилось... И бросили они всё тогда, закуску хорошую, графинчик, едва начатый, и помчались в музей свой областной, Радищевский.

Когда ещё бежали (ну, не бежали, а шли быстро, потные, разгорячённые), хмель немножко ослаб, и он тогда ещё подумал: «А нужно ли?» Мысль шевельнулась и пропала. Сейчас, через пятнадцать лет, он бы прислушался. Прислушался?..

А как прибежали (хорошо, что знали их, а то не пустили бы, поддатых), он сразу же подвёл Алексея к картине Ступина 1850 года «Портрет купца Батурина». «Узнаёшь? – спросил он тогда его. – Вот она, твоя манера. Сто лет ей, с лишком...» И отошёл.

А Алексей стоял и смотрел, стоял и смотрел. Долго, очень долго. Затем тяжело взглянул на него, ничего не сказал и пошёл прочь.

Конечно, он всё понял: сто пятьдесят почти лет назад, наверное, мало кому известный художник писал в такой же манере.

Безусловно, это был удар. Ниже пояса? Но уж очень он был зол тогда, ужасно зол на весь этот хор горе-искусствоведов и подхалимов, зол был и на Алексея, что тот поддался – и так легко – этим соловьям. Зол он был да и пьян. По-хорошему, надо было бы объяснить Алексею, что тот независимо ни от кого пришёл к этой манере, при­чудливой смеси графики и живописи, что речи не может идти даже о компиляции, что... Но: сделано – сделано. Не воротишь.

Ивану Николаевичу давно уже было плохо лежать на полу. Встать? Не-ет уж, лежи здесь, это теперь твоё место, с тараканами запечными! ...А старуха та – сила! Редкая получилась вещь, редкая по силе, по замыслу, исполнению, да и вообще, редкая по всем временам. Такую вещь и задумывать-то страшно, а уж написать...

А ведь в уголке картины, там где подпись автора, Алексея, могла бы стоять его, Васильева, подпись, если бы... Вот именно – если бы... Сколько таких «если бы» в искусстве, науке, да во всех сферах! Должно бы быть – а нет! А не могло и не может быть! Кому повеситься, тот не утонет. Было, значит, именно Алексею было предназначено написать эту картину, а не ему, Васильеву, хотя он первый, за много лет до Алексея, увидел эту старуху, узнал страшную, необыкновенно трагическую её историю. А вот задела, нутро всё перевернула она – Алексею. И написал её – Алексей. И так и должно было быть – кому повеситься, тот не утонет. Судьба. Коротко и ясно.

Ивану Николаевичу вдруг явственно вспомнилось то лето, лето пятьдесят девятого. Закончено училище, он – художник, и впереди – вся жизнь! Конечно, в Искусстве, конечно, в поиске, в красках. Какие же они были молодые, боже мой! Сколько воды-лет утекло с тех пор, вся жизнь! Боже мой...

Тысячи дорог расстилались тогда перед ними – иди, ты молод, здоров, полон романтики, нерастраченных сил – иди, они все перед тобой, дороги, иди по любой в Светлое Твоё Завтра. И они пошли... с другом своим, степняком. По первой своей дороге – в степь. В За­волжскую, необъятнейшую до умопомрачения степь.

Никогда до этого не был он в подобных бескрайних степных краях. Родная его деревенька – это правый берег Волги, считай как средняя полоса России: леса, поля, озерца, речки малые. Но здесь же... Степь буквально ошарашила его именно своей бескрайностью. Никогда до этого не видал он столько вольной волюшки – до горизонта степь, степь и степь. И если у них, на родине его, деревушки одна на од­ной, через два, три, ну пять километров, то здесь – через десять, пятнадцать, а то и тридцать. Да и сами деревушки – другие, какие-то солнцем ожжённые, без привычных фруктовых деревьев или сирени в па­лисадниках и потому как оголённые, сиротные какие-то, сами дома тоже непривычны для глаза, из самана в основном сделанные, крыши соломой крытые. И околицы как бы и нет: последний дом – и опять степь ковыльная, степь, степь, степь...

Конец июня, как приехали, случился на редкость жарким, солнце буквально оплавляло всё и, как по гра­фику, каждые три-пять дней – грозы. Андреев дом, где поселились, тоже из самана, как и большинство, был вторым с краю, а первым, точнее, последним, крайним, был дом той старухи. Довольно боль­шой дом, из тёса, под железной крышей, но с самого начала он уловил в нём какую-то мрачность, заброшенность, да и стоял тот словно на отшибе – странный дом.

Лишь пару раз гроза застала их в степи, на этюдах, работы прак­тически пропали под необузданным степным ливнем, и они стали учёными: как только туча на горизонте потемнее, быстро складывались и – тикать, домой, под крышу. А там уже, дома, – сидеть на крыльце, под козырьком-навесом, и жадно наблюдать, с лёгким морозцем по коже, это буйство стихии. Да и то сказать: после жары – прохлада.

И вот что заметил он. Как только первые тяжёлые капли дождя начинали стучать по железной крыше того дома, а взбесившийся гром ухал, раскатывался уже вблизи и всё было полдневная темь, а молнии немыслимыми зигзагами разрезали небо – выходила из дома ста­руха. Голова её была покрыта таким же чёрным, как небо, платком, в руках была суковатая палка. Она всегда спускалась на одну ступеньку крыльца, упиралась своей клюкой в другую, нижнюю, и, опершись, сог­нувшись буквально пополам, застывала как изваяние – и смотрела, нео­трывно смотрела вдаль. Видно было, что ей хорошо доставалось: полу­круглый железный навес закрывал лишь сверху, но с боков, в лицо, резкие порывы ветра доставали её солидными порциями дождя. Но, камен­ная, она не двигалась. И всё так же неотрывно смотрела вдаль. Куда? Зачем?

Как-то на этюдах он спросил Андрея (хорошая у Андрея фамилия, Иртеньев, сейчас тоже заслуженный, в Воронеж судьба его забросила. Добрый, тёплый художник...), что за странная старуха, кто она, что? И тот поведал...

...Иван Николаевич аж содрогнулся: он въяве увидел юное, возбуждённое лицо Андрея, того, двадцатилетнего, он услышал его нервно вибрирующий голос:

– Эх, Ваня, начну-ка я издалека...


– Да, Ванюша, по сути, страшная это история и – необыкновенная, редкая, может, единственная такая... Родился я, ты знаешь, здесь и прожил, до училища, здесь, нигде не побывав, разве в Пугачёве, тогда для меня, мальца, город ой-ёй какой, – он смеётся, – как Москва для чукчи. В школу пошёл – как и ты – в сорок пятом, и хорошо помню всю семью бабы Нюры, – он показывает в сторону деревни, – лишь дядю Колю, мужа бабы Нюрина, смутно, а так – всех троих её детей, даже старшего, для меня тоже дядю Колю... А деревенька наша тогда – до войны, в войну – всего-то домов в двадцать была, в основном здесь казахи жили, «нацмены» их тогда звали, – да и сейчас ещё зовут, – а русских семей всего пять-шесть коренных было, и среди них вот бабы Нюрина...

– Ну, да дело не в этом, а в дереве том, дубе... ты знаешь уже его, Ваня.

(Иван Николаевич, как только приехал, сразу обратил вни­мание на это дерево и успел даже сделать пару набросков – уж очень удивительным был этот дуб. Огромный, вот уж действительно могучий, метра два в обхвате, он стоял абсолютно один в голой до горизон­та степи. И это было загадкой – как он мог здесь появиться? Но появился этот лесной монстр в голой степи и стоял-то всего в версте от деревни...)

– Детьми, Ваня, мы часто туда бегали, «в лес», так мы шутили, но только до тех страшных случаев, после которых – «как бабушка от­ходила» – и калачом нас туда было не заманить. Взрослым нечего нам было и запрещать – обходили мы стороной это дерево злосчастное, дуб этот убийственный. Раньше дорога от райцентра там шла, так и дорогу бросили, другую сделали, вот каких делов этот дуб поганый наделал... Ну, да ладно, закорачиваю я.

– Первым, Ванюша, стал дядя Коля... ну, сын который. Шёл он по той ещё дороге, возле дуба, шёл с войны, она уже кончилась, был, наверное, тоже июль и такие, как вот сейчас, грозы. Так же вот, раз в неделю, а то и два. Шёл он, дядя Коля, пешком с райцентра, шёл, рюкзачок у него военный за плечами, чемоданчик фанерный с гостинцами, но тут – надо же – гроза. И где, ты думаешь, она его за­стала? Ну, конечно, у дерева этого злосчастного, у дуба. Спрятался под ним дядя Коля, а тут молния – шарах! – и в него. Насмерть.

– Тяжело всё это рассказывать, Ваня. Ну, да закорачиваю я. Похоронили дядю Колю... В школу я как раз в тот год пошёл. Зима прошла, весна, отучились, лето наступило, каникулы. И опять жара, и опять, как назло, грозы...

– А у бабы Нюры ещё два сына: средний – стал за старшего – Пётр, ну, он уж почти мужик был, женихался, лет ему, наверное, около двадцати было, тракторист, ещё на ЧТЗ своём нас, пацанов, катал... да Сашка, мой ровесник, в классе одном мы стали учиться, младший... Ну и как ты думаешь, что случилось? С дядей Петей, со средним? А не заметил он, дядя Петя, грозы, а если и заметил, то – поздно. И как там и что случилось, неведомо, только и трактор прямо возле дерева оказался, да сломаный – молнией в него попало, и дядя Петя, мёртвый. Так, весь чёрный, на сиденье и застыл... Вот ведь как, друг мой Ванюша, такое вот дерево это суровое ока­залось, несчастья вон какие от него...

– Ну, да чего же слюнить-то, закорачиваю я... Как тебе и гово­рил, с Сашкой, младшим, мы в одном классе учились. А помнишь? Три года назад, второй только курс закончили, я тоже приезжал сюда на лето? Так вот, должен ты и помнить, что, как к занятиям приехал, вы все меня донимали: «Что такой смурной? Что-нибудь случилось?» Помнишь? А я молчал... А что скажешь? Будешь смурным, нахлебавшись такого! За неделю до училища всё и случилось-то, уж сам я и сви­детель-то был, живой... ужаса этого непонятного.

– А была у нас в селе – свадьба! Мы с карычанскими не дружили, но тут деться некуда: наш парень, лозановский, невесту там, в Карычане, отхлопотал, а свадьба – здесь. Ну, и братья невестины, и дружки их – все на свадьбу и прикатили. Не дружны были, а дружны стали. Парень наш, лозановский жених, просил не бузить. Дак лучше бузить, чем «в лес» этот поганый...

– Как и положено на свадьбе – пили и ели, ели и пили, ну, а на третий день мы, молодёжь, не выдержали: чего тут со старпёрами петь-плясать. И все, и наши, лозановские, и карычанские, сговори­лись – «в лес», к дереву тому паскудному... Всё хмель из головы вы­шиб. И мы – Санька, конечно, с нами – что он, хуже других? – само­гонки набрали, гармошка, девки, веселье... А уж август кончался, сентябрь на носу – какие грозы! И в голове не держали, хотя морило все последние дни, как в сердцевине лета.

– Веселились мы, веселились, только вот не заметили, как осмурело всё вокруг, ох не заметили, Ваня... И прошляпили гром, редкий внача­ле, дальний, а уж когда чухнулись – поздно. В одно мгновение всё мраком покрыло, ветер бешеный налетел, дождь крупный, с градину, по листьям застучал, потом почти сразу же сечь начал, и – молнии... Нам бы, дуракам, «ноги делать», да, как всегда, одни – «бежать», дру­гие – «подождём», вот последки-то времени, нам отведённого, и упустили...

– И что тут стало твориться, милый друг ты мой, Ваня, – страх! В жизни такого не видывал и не дай Бог увидеть: молнии не то что на куски резали небо, а прямо-таки истерзывали его, гром как на барабане играл – беспрерывно, а барабан тот в полнеба. Весь хмель куда и поде­вался, вышибло всё барабанным этим боем да сваркой небесной... И сделалось всё, Ваня, как в рассказе про грозу – помнишь школьное? Сбились всей стайкой мы под деревом, дубом этим поганым, прижались друг к дружке, не разбирая даже, кто лозановский, кто карычанский – мокрые щенки! Девчонки, если и визжали вначале, то как по команде замолкли, уткнулись носами в парней и застыли, полумёртвые: ужас вокруг, светопреставление... Ну и что ты думаешь?

– А то! Всё случилось мгновенно. Сверкнуло у нас прямо перед глазами, ослепило. А вслед сразу же – гром. Я такого и не слыхивал. Вот ударь над ухом моим кувалдой по листу железа – семечки! Разбро­сало нас аж всех – вот сила какая! И сразу же вслед за этим громищем – молния! Мы, оглохшие, слепые ещё после той... увидели её, эту... Вот как: слепые – прозрели. И увидели – ад...

– Но дело-то, скорее всего, было уже сделано... Мы, наверное, минут десять в себя приходили, пока слух возвращался, зрение... И – ты не поверишь – за эти десять минут гроза ушла. Совсем. Словно какая-то сила перекинула её от нас. Понимаешь – сразу! Но дело-то уже было сделано...

– ...Пришли мы в себя понемногу. Вымокшие, взъерошенные,
неестественно какие-то весёлые... Уж какой-то парень за самогонкой потянулся... И – видим. Сразу все – одновременно, Ваня! – видим: лежит Сашка. Метрах аж в пяти от нас, неестественно лежит. И мы сразу же поняли – мёртвый...

– Не буду, Ваня, продолжать. Чего тут, и так ясно. Три сына бабы Нюриных этот дуб забрал. Помирать буду, не забуду. Всё. Дай отдохнуть, Ваня, не могу... Что-то непонятное здесь, сверхъестест­венное... дуб, грозы и три сына... Всё, Ваня! Не могу. Прости...


Иван Николаевич как обмяк. Вначале ушёл голос Андрея, затем стало пропадать его лицо, лицо двадцатилетнего юноши, его друга, нер­вное, перевозбуждённое. Затем растворилось и оно. Иван Николаевич в какой-то прострации встал, поёжился, слегка поводил затёкшими плечами, сделал шаг к столу, но вдруг остановился, поражённый мыслью. Ведь Иртеньев там был, даже пережил самую страшную грозу в его жизни, более того, он родом из этого села. И он не написал эту старуху, бабу Нюру. Как и он, Васильев. А написал её – Алексей. Через годы и годы... Вот она, разнородность таланта! Кесарю – кеса­рево. Только ему, Алексею, «пошло в жилу», всколыхнуло, перевернуло душу.

Шедевр – это то, что выплеснуло переполненное сердце. И – талант.

VI

Иван Николаевич опять сделал шаг к столу. И опять остановился. Не-ет, порядок должен быть во всём. И он прошёл в свою спаленку. Вошёл – и застыл. Окно светилось. Луна опять била в него своим голубым прожектором. Боже мой, неужели она ещё полная?

Нож лежал на подоконнике. Он взял его, сделал риску на том же подоконнике. Пересчитал. Восемнадцать. Восемнадцать суток он не спит. Неожиданно для себя он озадачился: восемнадцать или восем­надцатые? Он не смог точно ответить, да и какая разница! Что за отчёт такой, перед кем?

А окошко искрилось, переливалось в этом напрямую связанном с небом звёздочном калейдоскопе. Великий художник – Бог – заставил светиться, переливаться эти льдистые звёздочки своими алмаз­ными гранями. Иван Николаевич почти без сил опустился на табуретку, которая, сколько помнит, как привинченная, всегда была на этом месте – перед окном. Боже, какое же это волшебство! С самого-самого исчезнувшего его детства!

Какая-то сила неожиданно подняла его, он встал, стал ходить. Внутреннее напряжение, появившись, не отпускало. Это было то почти забытое напряжение, когда он сталкивался с чем-то трудным, нераз­решимым вначале, но которое обязательно должно разрешиться. Если не давать себе поблажки и не отвлекаться. Но раньше он твёрдо знал, что нарыв дозрел и должен прорваться. А сейчас?

А сейчас он должен ходить. Сцепить зубы, но ходить. У него должно получиться! Неправда, не всё ещё потеряно, у него ещё есть силы. Пусть он стар, глуп, почти пьян, десять лет псу под хвост, но он не уступит, будет ходить до тех пор, пока нарыв не прорвётся. В душе, больной его душе. Обязательно?

Обязательно.

...Три шага к двери, два к кровати, три и ещё небольшой шажо­чек – к окну. Четыре шага почти до стены, три шага к кровати, пять – к окну. Он устал. Окно уже не светилось, луна, наверное, ушла или её закрыло облаком. Но окно должно светиться, пусть мерцать, пусть даже изнутри. Должно!

А есть ли керосин? Он взял со столика у кровати свою долгожительницу, лампу-семилинейку, потряс. Керосин есть. Зажёг. Поставил на этажерку, в углу справа от окна, отрегулировал фитиль. Окно не светилось. Более того, оно поблекло, стало белёсым, словно выц­ветшим. Он ещё покрутил фитиль, зная что бестолково, поднёс лампу прямо к стеклу, унёс в угол, спрятал даже за спину, но – ничего. Окно не искрилось, волшебство исчезло, карета опять превратилась в тыкву. Он едва удержался, чтобы не запустить лампой в окно. Нарыв не только не дозрел, а, скорее всего, его и не было, вот так вот. В водку, говорят, добавляют эфир, а он летуч, и он улетучился. Стиснув зубы, он прошёл в кухню.

Налил. Выпил. В бутылке оставалось на донышке. Открыть последнюю. Да. Он открыл. Упрямо налил из неё, хотя оставалось в той. Выпил. Ещё налил. Всклень. Но пить не стал, закурил. «Надо растя­нуть хотя бы часов до восьми, а там послать Никиту, деньги ещё есть. Послать? Тебя бы послать кой-куда, да без возврата...»

Иван Николаевич очнулся. Кукушка куковала. Он стал считать: раз, два, три. Три часа? А на самом деле? Ведь проснулся он от её уже чириканья – сколько же на самом деле? Пройти в спаленку посмотреть? А зачем? Что ему время – дел по горло? У бездарей и алкашей не бывает дел по горло.

Иван Николаевич совсем пришёл в себя. И всё-таки – сколько же времени? Он встал. Затёкшие ноги ломили в коленях, да и в спину как кол вбили. «Так тебе и надо, – угрюмо подумал он, – сейчас – сидя, а скоро, как лошадь, и стоя спать будешь».

Ходики показывали четыре. Четыре утра. Он бросил взгляд в окошко. Оно не светилось. Правильно. У луны есть другие дела, кроме как светить в чьё-то дурацкое окошко, она работяга, не то что некоторые.

Он вернулся в кухню. Сел. В рюмке было налито всклень. Выпить? Нет, лучше воды. Ведро с водой стояло в сенях, идти не хотелось, а куда же денешься? Он взял кружку, прошёл в сени, налил до половины, с жадностью выпил. Вода была студёной. Вот слово так слово, точнее не скажешь. Он черпанул из ведра ещё и прошёл обратно к столу. Сел. Рюмка магнитила. Ему было вполне безразлично, и он мог бы выпить, но что-то остановило его. Он задумался: что? О чём он перед этим... забытьём думал? А-а, окошко... его хождение... В голове у него вдруг замелькали мысли, ни к чему и ни к кому не относящиеся, целый клубок мыслей-пустышек, он разозлился и потянулся к рюмке. Но рука, словно сама собой, остановилась. Он удивился: это что ещё за бунт? Вот ведь он в деревне, один, тишина, покой, ну неуютно внутри, смутно, растерялся он. Всё проходит, пройдёт и это. «На свете счастья нет, но есть покой и воля...» А интересно, могло такое, как с ним, быть с Пушкиным? В его Болдино? Или с Репиным, на финляндской его даче? Ну-у, уж такого-то не-ет... Они – гении. Время у них не деньги, а постоянный взрыв души. Работоголики, как сейчас говорят. А вот они, прочие, на самом переломе веков – алкоголики. В водке топят страх свой перед громадностью жизни, перед чистым, белым холстом. Нет в них этого великого постоянства – магнита – к холсту, к холсту. Эх, мы, прочие...

Ему стало не по себе. Он задумался, каким же словом определить его состояние – «горько»? Да, ему горько.

Его взгляд опять остановился на рюмке, и он, злой на себя и на то, что его останавливает, потянулся к ней. Она специально налита всклень – за Алёшу.

Водка пошла плохо, и он запил её почти полкружкой воды. И вдруг, ещё не поставив кружку на стол, он с ясностью, до нюанса, вспомнил тот день.

Да, именно в тот день он неважно себя чувствовал – чисто физи­чески, не работалось, и он лежал на диване в своей мастерской. Нет, никакого предчувствия не было, он просто неважно себя чувствовал, день был пасмурный, после дождя, и что-то щемило сердце. Как сейчас помнит, он выпил корвалола, дело было к обеду, он лежал какой-то смурной, расхристанный и как раз думал об Алексее и его работе. С месяц, как она висела в Союзе среди доброй сотни картин выпускников их художественного училища. Всех выпусков. Выстав­ка так и называлась: «Художественному училищу – 75 лет». Многие дали по три-четыре картины, а Алексей – одну. Эту. Старуху. И был насто­ящий фурор. Она безусловно была самой лучшей, самой мощной. И на картине была она, баба Нюра. Только вошедши в зал, ещё до открытия, Иван Николаевич сразу увидел и узнал её. И поразился. И тому – что баба Нюра, и мощи этой картины.

Это был действительно шедевр, такого Иван Николаевич не видал давно – ни у кого. И – баба Нюра. Как он нашёл её? Через столько лет? Уж вроде бы и в живых её не должно было бы и быть... возраст-то.

А вот нашёл. И написал.

Только вот не пришёл на выставку Алексей. Месяц почти была выставка – и не пришёл. Ни разу.

А пришёл этот ворон-вестник – Серёга. Странный какой-то. Не поздоровался даже. Молча прошёл к столу, вынул бутылку, распечатал, налил в рюмки и говорит, стервятник: «Выпьем, Ваня, за упокой души великого художника». И, не чокаясь, выпил один.

Подошёл к окну, посмотрел-посмотрел и говорит:

– Выбросился с девятого этажа Алексей наш Николаич-то...

И заплакал.

... Бражили они тогда недели две, поминали. Чуткий всё-таки народ – художники, прямо с похорон пошли не куда-нибудь, не к кому-нибудь, а к нему в мастерскую. Всё, конечно, они знали про запутанные их отношения, а вот пошли. И ни один, за всё это время, даже пьяный в стельку, слова плохого не сказал Ивану Николаевичу, ни один. А ждал он, ждал, всегда кто-нибудь да найдётся святее папы римского, чтобы врезать «правду-матку». Но не нашёлся. Ни один.

«Спи спокойно, Алексей Николаевич, Алёша, спи, добрая несчастная душа. Художников не обманешь, было, было в тебе то самое золотое зёрнышко... прости меня, прости всех нас, что не уберегли мы ни зёрнышко твоё, ни тебя, милый. Что ж, люди мы, люди всего-навсего. Прости».


Как сейчас ясно ему, с того времени всё и началось. Всё стало немило. И не шло на холст Настоящее, не шло. Не писалось. А когда в душе непорядок, то тут как тут – рюмка. И не случайно он уехал сюда, в Марьевку, а чтобы сбить, родным деревенским воздухом выжечь, как гнойник, этот непорядок, душевный раздрай, делом занять­ся, делом, настоящим, чтобы душа трепетала, чтобы холст перестал давить своей неподатливостью, а краски пересиливали, перебивали бы эту неподатливость, ложились бы и ложились, заставляя замирать сердце, выбивая прошеную и непрошеную слезу...

А что вышло?

А бессонница вышла. И всё та же растреклятая-распроклятая рюмка. Этюды получились нормальными – нечего их пинать! – но разве это ему нужно сейчас, разве за этим он сюда приехал?

...И сквозь уже выступившую влагу на глазах, дрожащею рукой расплёскивая водку из рюмки, Иван Николаевич не говорил, не думал, а шептал: «Ничего, ничего, Алёшенька, ещё встретимся, ТАМ встре­тимся... ещё поговорим, обо всём поговорим, родимый... Художников ничто не должно разъединять, ОН не допустит, Бог наш единственный… Так что жди, Алёшенька, недолго вроде бы и осталось, поговорим ещё с тобой, понежим душу нашу травленую, обо всём, как на духу, обо всём поговорим, о чём здесь не договорили... За тебя, милый, за душу твою светлую. Память тебе вечная...»

VII

До обеда Иван Николаевич не находил себе места, ходил, сидел, лежал. Не притронулся к завтраку, не стал и обедать. Но, как толь­ко Анна, принёсшая обед, ушла, он тоже засобирался. Одел шубняк, сунул ноги в валенки – и вышел.

День ослепил его. Настоящий, весенний. Он зажмурился. Боже, – весна! Дорога, ведущая из села, по которой он зачем-то пошёл, была уже тёмной, вязкой. Валенки он надел без калош, и они вполне могли промокнуть. В городе наверняка промокли бы. Но ему было наплевать.

С версту он прошёл по дороге, до развилки на Сергеевку. Оста­новился. И куда? И уж хотел идти направо, как вдруг развернулся и пошёл обратно.

Было грустно и больно. Всё летит в тартарары. Скоро день рождения, пятьдесят девять. А он в тупике. И кто же загнал туда?

Сам. Всегда есть выбор. И он выбрал: плыть по течению. И де­сять лет плывёт – утлая, никому не нужная лодчонка. Болото, да с течением, надо же так вляпаться. Вёсла он выбросил, лёг на дно и плывёт себе, пялясь пустыми глазницами в пустое небо. И не пристал ни к какому берегу, не попал ни в какой водоворот, не ударился ни о какой камень – жалкое амёбное плавание, жалкое, никому не нуж­ное существование.

Дома он разулся, разделся, растопил печку – и всё автоматически. Какие-то сплошь полуобрывки мыслей. И уж как очнулся, когда избу совсем уж забило горелым – он и не помнил, как поставил жаровню с картошкой на плиту. Второпях снимая её, обжёгся, но даже не заругался. Сгорела не вся, поесть было достаточно, да много ли ему и надо?

Потыкал вилкой, пожевал. И уж когда стал убирать со стола – привычка – удивился: не выпил. В одной бутылке было на донышке, в другой – половина.

И вдруг он почувствовал – сразу, резко, как удар – огромную, вязкую, сбивающую с ног усталость. И еле добрёл до кровати. Упал. Всё. Он лежит уже, засыпает, спит...


Конечно, он проснулся ночью. На ходиках было двадцать минут третьего. Встать? Зачем...

Окно не светилось. Правильно, была оттепель, влага поднялась, образовались тучи, вот луна в них и запуталась.

Он повернулся на бок. И вздрогнул. Семилинейка стояла на этажерке в углу и горела самым малым фитилём. Но вздрогнул он не от этого. На него смотрели глаза. Глаза Христа. Икона, подсвеченная снизу лампой, лишь слегка обозначилась своими контурами, но вот глаза – горели. И когда же он успел приладить иконку в углу, почти под потолком?

Он постарался отвлечься мыслями, подумал, что надо бы отвер­нуться к стене, забыться, может, поспать ещё, но... глаза не отпускали.

Он осторожно приподнялся, стараясь не смотреть в угол, спустил ноги на пол, хотел уже встать, но не смог, и они встретились взглядами: он и Бог. Стало не по себе, он опять захотел встать, но опять не смог. Глаза не просто гипнотизировали, подавляя волю, они жгли. И Иван Николаевич вдруг ясно понял, что то, что должно произойти, – судьба, сопротивляться не надо, бесполезно, что луч, соединивший их глаза, – перст. Перст Божий.

И он сразу почувствовал такое облегчение, такую лёгкость, словно с плеч слетел груз всех последних его лет. «Душа воспари­ла – вот, наверное, как это называется», – последнее, что подумалось Ивану Николаевичу, последнее на что ещё отвлёкся его мозг.

Остальное всё уже диктовалось иным.

...И, уже на коленях, запрокинув голову и глядя в мученические, горящие глаза Христа, он, судорожно проглатывая слова, заго­ворил, а может, зашептал, и поток слов, водопадный, горячечный, понёс и понёс его самое сокровенное, до этой поры лежавшее на са­мом дне души, и, увлекаемый этим потоком, он не сопротивлялся, а наоборот, отдался ему безотчётно. Не до конца понимая, осознавая, он ощущал всеми неосязаемыми клетками своей души нужность, необходимость рвущихся из него слов. Он в е р и л.

«...Боже, еси на небеси, праведный, добрый, хороший, Боже в каждом, Всеведущий, – просвяти, образумь, поправь...

...Боже, увидь пылинку Твою, человека горького, тоскливого...

...Боже, скажи! И я сразу же заплачу и возлюблю Всех – сиротных людей всех, одних на Земле, хоть и днём, но во тьме блукающих...

... Видишь же Ты: маюсь я. Иссыхаю весь. И не блажь, и не торг это, а последнее моё...

... а сейчас – холст, холст, пятно вот это белое, белизной своей жгучее... заподрамленный давно, грунтованный, ждёт, ждёт, когда красками начну его сытить – холст... боль моя, надёжа моя послед­няя, спасение...

...Сколько таланта отмерил Ты мне, неведомо, но – удосужился. И за это ниц припадаю пред Тобою. Спасибо, Светлый. К сонму людей редких, таланных продвинула меня просвира Твоя...

Прости, Боже: химера слова мои. С пути сбился я. Какую ночь стою возле пятна этого белого, холста этого разнесчастного, и молю Тебя – соблаговоли... Никогда не молил, Ты свидетель, а сей­час, на коленях, молю – соблаговоли. Отметь печатью Своей вечной, укажи перстом Своим Божественным – и молви... Нет-нет! Гордыня обуяла! Не молви – укажи лишь. Раб я презренный, чтобы Слово Твоё слышать, раб... Укажи лишь...

Знаешь же, как маюсь я. Порушилось что-то во мне, сломалось. Дошёл до предела. До последнего? Всё в руках Твоих, Господи. Мне бы... Молю...»

Светало. Сквозь фиолетовую ещё темень, но можно было опреде­лить – утро. Он встал с колен и нетвёрдою, мученическою походкой направился к столу – выпить.

Шёл девятнадцатый день его бессонницы.


Но до стола он не дошёл. Дошёл лишь до порожка в кухню. Что-то заставило его обернуться. Он обернулся. Боже, это невозможно! Окно светилось. Оно не искрилось теми бриллиантовыми искрами измо­рози, как в последние дни, но оно светилось. Это было невозможно: почти утро, и луна давно должна была уйти за угол его избы. Но окно светилось. «Это Он, это Он послал мне её, Он вернул её вспять, это Он...» – Иван Николаевич, шепча вообще какую-то несуразицу, раз­вернувшись, опрометью бросился к окну. И в нём, обрамлённая тёмно-голубым багетом – рамой окна – была картина. Неземная. Листья какого-то небесного папоротника. Райские кущи! Да, это они, такого нет на Земле. «И всё ОН, ОН...»

Иван Николаевич взглянул в угол, на икону. Её не было, не было и Бога, лампа потухла.

«Быстрее, быстрее, не теряй времени, сейчас всё исчезнет!..»

Чувствуя, что в нём вот-вот что-то лопнет, какой-нибудь нерв, а то и сосуд, Иван Николаевич до боли в висках жадно стал вглядывать­ся в картину, подаренную Богом, стараясь не то что запомнить, а впитать в себя каждый листочек, каждый штришок, каждый алмазный рез великой картины Великого Художника.

«Я не успею, я не смогу. Смогу!»

Иван Николаевич бросился в кухню, к холсту. Схватил мольберт, с ним подбежал к выключателю, включил свет и опять бросился к холсту, по пути наматывая и наматывая на кисть краски. И сразу же стал бешено набрасывать и набрасывать эти краски, лишь иногда за­крывая глаза, чтобы проверить картину в мозгу. Она была там, она светилась голубым с фиолетовым серебром, и, радостный, что она жива, что она, картина, в нём, что она уже никуда не денется, с каким-то детским восторгом-наваждением он бросал и бросал краски на холст, яростно растирая их и всё реже ужасаясь, что не успеет...

Когда наутро Анна, как всегда в начале девятого, постучалась и, не дожидаясь ответа, вошла в избу, она испугалась. Непутёвый её сосед, Иван Николаевич, весь перепачканный краской, с всклокоченными остатками волос – ну чёрт, вылитый чёрт! – не стоял, как обычно, у холста, а, яростно мыча, пригибаясь, отбегая и подбегая, тыкал в него кистью, сквозь зубы словно грозя кому-то. Быстренько поставив банку с молоком на стол, она, бочком-бочком, выкатилась из избы. Ну и народ, эти художники!

А Иван Николаевич, уже на пределе, понимая, что основное он уже сделал – каркас картины, её суть, что надо остановиться, поду­мать, конечно, ничего не слышал и не видел, и что дважды хлопнула дверь и что пришла и ушла Анна. Его донимало своё. По ходу ему всё яснее и яснее становился замысел. Да, это он, тот самый мальчонка из детства, и глубокие сумерки, и ему не спится, и он смотрит в окно, нет, не в окно – он смотрит на картину в окне. И ему восторженно и радостно, он чуть не плачет от радости соучастия: ОН и БОГ. Бог сделал это волшебство, а он – понял. Точнее, не понял, он ведь ещё маленький, но он уже понимает. И – почти плачет от этого начала понимания. Хотя и почти слёзы, но ему восторженно и радостно. И – зарождение мечты стать художником. И – когда-то написать – обязательно написать! – что-то подобное. И – пусть он и маленький, но он вырастет, он научится писать волшебными серебряными красками – и он напишет. Обязательно.

Иван Николаевич пододвинул стул. Сел. Надо передохнуть и поду­мать, подумать. А то кривая может вывести и не туда.

Итак, полумрак. Волшебная картина в окошке. Мальчонка... лет двенадцати, эдакий Ванька Жуков, только тот пишет письмо, а этот – смотрит. Конечно, это он, маленький Васильев, только вот... уж больно нос картошкой, он ещё подумает... Стол. Узкий, обязательно узкий. Взгляд, руки, поза – это вроде бы нащупалось... Но глав­ное – глаза мальчонкины, он смотрит – как? А как на волшебство – вот как! И... в углу икона. Он. Бог. И, разумеется, эти горящие глаза. Как, чем, что в них? Свечка перед иконой, лампа? И как всё-таки сочесть, не разбить центр картины, ведь основное всё-та­ки – мальчонка, его глаза. И – глаза Христа. Как бы не нарушить равновесия. Подумать...

И ещё. Посыплются обвинения: было подобное. Плевать. Главное всё-таки в художестве не что, а как...


В обед Анна, уже учёная, пройдя сенцы и остановившись возле двери, поставила кастрюлю со щами на скамейку возле ведра с водой и прислушалась. За дверью была тишина. Она постояла, раздумывая. Спит? Ушёл? И как же быть – зайти да поставить?

Она ещё постояла. Тишина за дверью. Она колебалась: зайти по­позже? Так ведь некогда больно, да и что он, зверь какой? Иван Николаевич ведь это, сосед их, художник и хороший человек... И чего это с ней?

И она, тихонечко толкнув дверь и взяв кастрюлю, вошла. Иван Николаевич спал. Сидя на стуле.

Пройдя до печки, стараясь не шуметь, поставила кастрюлю. По­трогала печку: еще тёплая. Щи с огня, пусть стоят на тепле.

На цыпочках она пошла к двери, но женское любопытство переси­лило. Она потихоньку зашла за стул с Иваном Николаевичем и посмотрела на холст.

И сразу упёрлась в две пары глаз. Они были живыми. Ей стало вроде как и зябко. Сама картина тёмная, какая-то сине-голубая-фио­летовая, сумрачная, а глаза – живые. Мальчонкины (она догадалась, что это мальчонка), а на иконе – Боговы. Мальчонкины – задумчивые, ясные, но чуть какие-то тревожные, а Боговы – добрые, ласковые, участливые. Так вот, значит, зачем ему была нужна икона? В дело, оказывается... И как это они так могут, художники, – прямо как живое всё. Ну, Иван Николаевич, ну, мастер...

Она решила всё-таки уйти, не приведи Господь, проснётся да поду­мает невесть что. Она, опять на цыпочках, пошла к двери и, взяв­шись уже за ручку, обернулась.

Иван Николаевич спал, слегка свесив голову на грудь, руки «в замке» на коленях. Сбившиеся назад всклокоченные волосы откры­вали светлый, большой, почти без морщин лоб. «А не старый ещё мужик и – хороший, добрый. Ай-яй, да ведь при свете спит!» Она на шажок вернулась и выключила свет. Затем, абсолютно не ожидая этого от себя, она сделала несколько шагов и опять встала за стул с Иваном Никола­евичем. И опять взглянула на холст.

Но упёрлась лишь в одну пару глаз. Бога. Мальчонкины чуть по­блекли, а вот Боговы – нет. В них лишь появилось что-то другое, чего она не сумела определить, но что другое – точно.

Это как бы озадачило её, может быть, даже и ошеломило. Как же это у них так получается, у художников? То то в глазах, то это...

А хорошая получилась картина. Талант он, Иван Николаевич, талант. Это надо же... Вот бы сказать ему, чтобы больше ничего с ней не делал, с картиной, а то вдруг испортит... Хотя, чего это она, куда понесло её, дуру деревенскую! Он сам знает, Иван Нико­лаевич, он – талант...

И, уже придя домой, раздевшись и присев на точно такой же стул, почти в точно такой же кухоньке, как у Ивана Николаевича, она всё повторяла:

– Талант! Нет, это талант! Талант...


1999–2003.

поэтоград

Иван

Русанов


^ ЧЕМ ДАЛЬШЕ ЖИЗНЬ –
ТЕМ ПРОЩЕ СЛОВО...

Иван Русанов живёт и работает в Москве. Окончил Литературный институт им. Горького. Член Союза писателей России. Автор книги стихов «Душа поднимается в путь». Лауреат I Московского международного конкурса поэзии «Золотое перо», лауреат литературной премии «Эврика», а также лауреат и дипломант других литературных конкурсов и премий. Публиковался во многих столичных и региональных журналах, альманахах, периодике.

***

Это как дважды два. Вот и осень. И листья по скверу

Распускаются веером от основания дуба.

Надо взять и принять – на глазок, на удачу, на веру,

На кораблик щепы, тобой спущенный в речку,

– от сруба –

Всё, что просится взять и щенком твои лижет ладони,

Всё, что знать не желает любви твоей скромную меру.

Просто взять и принять и не быть никому

посторонним.

Это как дважды два. Вот и осень. И листья по скверу.

***

Вон, видишь, дуб, а там болото,

Над нами облако плывёт...

Вот мы грустим и ждём чего-то

Иль веселимся...

Жизнь идёт.

Всё относительно кого-то,

Кто относительно тебя,

Меня иль дуба у болота

Живёт, страдая и любя.

***

Чем дальше жизнь – тем проще слово

И тем понятнее печаль.

А жизнь проходит, что не ново –

И этого, конечно, жаль.

А жизнь проходит, что не ново –

Неторопливо, навсегда.

Чего ещё искать такого...

Гори, зелёная звезда!

Чего ещё искать такого...

Успеть не значит поспешить.

Чем дальше жизнь – тем проще слово

И тем пронзительнее жить.

***

Прекрасна жизнь,

Прекрасна эта

Печаль,

Которую несу,

И лист,

Со стороны рассвета

Как бы дрожащий на весу...

Прозрачна даль.

И ждут дороги,

Чтобы их кто-нибудь прошёл.

А лист роняется под ноги –

И шебаршит там...

Хорошо!

***

Набраться гомона и крика

Детей, в песочнице играющих,

Уйти туда, где клён и липа

Птиц провожают улетающих,

И где-нибудь над речкой в роще

Заслушаться, как ветер свищет...

И, может, стать немного проще.

И, может, стать немного чище.

***

«Не на меня смотри, а на цветы», –

Ребёнок говорит спешащей маме –

И на ветвях колеблются листы,

И дрожь земли проходит под ногами.

Парят высоко в небе облака,

А молнии сквозят земли по краю.

Растут цветы. Дорога далека,

И что ждёт впереди – пока не знаю.

***

Не то чтобы стою горой,

Ищу участья...

Но только хочется порой

Простого счастья:

Как эти яблони в саду,

Шуметь ветвями,

Быть стаей уток на пруду

И – облаками.

Над костерком клубится дым.

Тропинка вьётся.

Быть всем довольным и простым –

Не удаётся.

Поют пичуги за рекой

Свои сонеты...

Приятно всё-таки весной

Встречать рассветы.

***

Тоска по звёздной высоте,

Земли негромкие мотивы –

Всё есть в неброской красоте

Склонившейся плакучей ивы.


Иное плачет и горит,

Но разве жалость вызывает?

Она – вздыхает и молчит.

Но как молчит! И как вздыхает...

***

Не шелухнутся ночью деревья,

Потонуло подворье в снегу.

Чутко слышит глухая деревня

Скрип саней на другом берегу.


В зимнем воздухе дымно и сухо,

Мгла тумана над крышей стоит.

То ли печь истопила старуха,

То ли иней с деревьев летит.


На болоте ли где, на изломе

Расходящихся в вечность дорог,

По торчащей из снега соломе

Зашумит, пробежав, ветерок.


Этой ночью так сладко молиться…

А печаль на душе потому,

Что уже никогда не приснится

Эта жизнь, этот сон наяву.

В ночь на Рождество

Звезды рождественской лучи

Земли касаются с приветом.

И теплится окно в ночи

Таким уютным, мягким светом.

Природа в серебре снегов

Дрожит, волнуется, мерцает...

И этот легкий скрип шагов.

И ангел тихо пролетает.

***

Серебристо-седой пеленою

Принакрылись увалы с утра.

Не тряхнуть ли, друзья, стариною?

Окрылить нашу душу пора.


Чтоб она разошлась, расплескалась

Буйным хмелем тоски и стихов.

Застоялась она, застоялась,

Как корабль у глухих берегов.


Ей бы дикую волю простора,

Где бы ветер в два пальца свистел,

Чтоб с ветвей осиянного бора

Синий иней летел и летел.


Чтобы ветер морозного духа

Освежил глухомань прежних лет,

Чтоб нахохленный филин заухал,

Глядя скачущей тройке вослед.


Скачет тройка... Не ведаем сами

Сном и духом – в какие концы

Залетела она с бубенцами

И звенят ли её бубенцы.

Исцеление

Когда меня смертельно ранят,

Несносен сам и груб когда,

Меня врачующая память

Уводит бережно –

Туда,

Где я любил былыми вёснами

Гостить в избушке у реки,

Где зайцы бегают под соснами

С ветрами наперегонки,

Где этот Божий мир – казалось мне –

Был сотканным из тех пелён,

Которыми пресветлый Ангел

Детей укутывает сон...

В душе цветут воспоминания,

И сердце обретает вновь

Святые Силы упования:

Надежду, Веру и Любовь.

ОТРАЖЕНИЯ

Татьяна

БРЫКСИНА

Трава под снегом





оставить комментарий
страница1/10
Дата19.09.2011
Размер3.27 Mb.
ТипИнтервью, Образовательные материалы
Добавить документ в свой блог или на сайт

страницы:   1   2   3   4   5   6   7   8   9   10
Ваша оценка этого документа будет первой.
Ваша оценка:
Разместите кнопку на своём сайте или блоге:
rudocs.exdat.com

Загрузка...
База данных защищена авторским правом ©exdat 2000-2017
При копировании материала укажите ссылку
обратиться к администрации
Анализ
Справочники
Сценарии
Рефераты
Курсовые работы
Авторефераты
Программы
Методички
Документы
Понятия

опубликовать
Загрузка...
Документы

Рейтинг@Mail.ru
наверх